III. Александр Андреевич Иванов.

чт, 06/06/2013 - 14:04 -- Вячеслав Румянцев

III. АЛЕКСАНДР АНДРЕЕВИЧ ИВАНОВ 48

В сороковых годах Россия в первый раз узнала из знаменитого письма Гоголя 49 о существовании картины Иванова «Явление Христа народу». Перу великого писателя суждено было вызвать беспримерный интерес к кисти художника, заявившего до тех пор свою силу превосходною по выразительности (экспрессии) головою Магдалины перед Христом 50. Равнодушное обыкновенно к явлениям родного искусства, русское

[593]

общество вдруг исполнилось внимания и нетерпения. Первый вопрос приезжавшего в Рим был: «Как бы увидеть картину Иванова?» Первый вопрос вернувшемуся из Рима: «А что картина Иванова?» Письма к проживающим в Риме художникам и любителям были наполнены расспросами о картине.

Десять лет на все это был один ответ: запертая дверь мастерской художника. Досада неудовлетворяемых ожиданий, как всякая досада, начала искать себе облегчения в клевете и выдумках, смешных или обидных. Нашлись такие изобретательные досады, которые и самое существование картины подвергали сомнению. Большие холсты тем временем вывозились из Рима, а авторы их, не безгрешные в позаимствованиях из сомнительной картины, обогащались и чтились... Затворник студии Vicolo del Vantaggio  *, с криком вызываемый Россиею, оставался по-прежнему одинок, беден и заточен в своей келии...

После двух зим в Риме (1854—1856 гг.) мне довелось совершенно случайно,— можно сказать, против его воли,— войти в сношения с Ивановым. Довести его до этого добровольно было так же невозможно, как и проникнуть в его мастерскую. То было время его вящего мизантропизма: он уж совсем спрятался от любопытства своих соотечественников за двойною дверью студии и повесил на нее тяжелый замок. От домовладельца, к которому приходилось обращаться за сведениями — когда его жилец бывает дома,— не было другого ответа, кроме отрицательного покачиванья пальцем, с прибавкою: «Э! сьор питторе никогда дома не бывает!»

Но родственнику Гоголя, издававшему переписку последнего с друзьями, вздумалось поручить мне достать от Иванова гоголевские письма. Тут уж я несколько смелее постучался в двери. Покачиванье пальца и отрицательный ответ встретили меня на пороге.

—           Когда же, однако, можно видеть сьора питторе? — спрашиваю.

—           Сьора питторе нельзя никогда видеть...

—           Когда и дело есть, нельзя видеть?

—           Э! Когда и дело есть, нельзя!

----------

* Переулок, в котором помещалась студия Иванова. (Прим. автора.)

[594]

—           Да, может, вы не знаете?

—           Э! еще бы мне не знать! то и дело спрашивают. Только сьор Алессандро...

И хозяин пощелкал языком для пущего усиления

отрицания.

Делать было нечего: я написал Иванову, зачем мне его нужно видеть. Через два дня он явился сам, вечером, с пучком писем. Это был человек одичалый, вздрагивавший при появлении всякого нового лица, раскланивавшийся очень усердно с прислугою, которую принимал за хозяев,— человек с движениями живыми и глазами бегавшими, хотя постоянно потупленными в землю, с частою проседью в густых, не-сколько всклокоченных волосах и такой же бороде, широкоплечий, среднего роста, плотно сколоченный, с умным, мускулистым, истинно русским лицом.

Разговор начался, как водится, о Риме. Говорил Иванов тихо, с частым прибавлением частицы «с» и с покачиваньем головою.

—           Вы, вероятно-с, видели уже все замечательное? — спросил он.

—           Самого замечательного мы не видели.

—           Чего же это-с: Ватикана?

—           Вашей картины.

Он заметался на стуле, принялся смеяться, как смеются люди, смущенные неожиданным оборотом разговора.

—           Ах, помилуйте-с. Что же это такое-с. Этого никак нельзя-с говорить! Как это возможно-с!

Он очень настаивал на важности картин в Ватикане, и особенно Рафаэлевых. Но прямого мнения о Рафаэле не хотел высказать и уверял, что ему гораздо было бы любопытнее знать о том суждение дам.

—           Оне иногда весьма интересно отзываются,— говорил он.

В заключение Иванов приглашал непременно побывать у Овербека  51, говоря, что он замечательное явление в искусстве, и высказался, наконец, на счет Рафаэля, который, по его словам, стоял весьма высоко, как школа. Он был готов, по-видимому, разговориться, но первый намек на картину так и столкнул его со стула.

—           Да отчего вы не хотите ее показать? — приставали к нему дамы, зная уже его расположение к их вкусу.

[595]

—           Да оттого-с, что она этого не стоит... Николай Васильевич (Гоголь) сделал мне много вреда похвалами: после его слов я не вправе выставить свою картину... С меня слишком много спросится-с,

—           Вы предоставьте судить другим...

—           Извольте ехать-с к Овербеку! — перебил, откланиваясь, Иванов,— а обо мне и говорить не стоит-с...

Уходя, он пообещал бывать часто.

Прошла зима — он ни разу не был. Надо было отсылать гоголевские письма, а некоторых нельзя было напечатать, не предварив Иванова. Но покачивающийся палец хозяина не открывал к тому никаких путей.

Случайно я столкнулся с Ивановым на выставке piazza del Popolo  . Мы вместе обошли картины: внимание его особенно останавливалось на тех, которые носили на себе следы какого-либо изучения; он прощал самые бездарные между ними, говоря, что они более могут принести пользы искусству, нежели хорошенькие сценки (жанр), ничего не прибавляющие для дела. Наконец мы остановились у картины русского художника-пансионера. Он долго и внимательно ее рассматривал; произносил по временам отрывистые: «А! вот что-с! угу!..» и тому подобное; на все мои вопросы не дал ни одного ответа; был углублен во что- то и, только пройдя несколько улиц, заметил, что «надо полагать, весьма, однако, трудно было получить золотую медаль такому-то» (он назвал пансионера) ,

К отсылке писем Гоголя в Россию Иванов оказался совершенно равнодушен, и на замечание мое, что некоторые из них слишком близко касаются его лично, ответил:

—           Я полагаю-с, это ничего не значит!

Замечательная черта в человеке, который прятался и бегал от публичности.

На первый год наше знакомство тем и кончилось. На второй—оно, быть может, не возобновилось бы вовсе, если бы пребывание в Риме вдовы императора Николая I не открыло двери недоступной студии.

-------------

* Название площади в Риме.

[596]

Лучше всяких объявлений в газетах и реклам, без которых не обходятся иностранные художники в Риме, молва в тратториях 52 и на улицах разнесла весть об этом событии по Риму. Он тоже ожидал его. Неслыханная популярность иностранца в стране, где на пришельца смотрят в искусстве, как на врага и хищника. Тут я опять увидал Иванова — уже отцом лелеемого им детища, уже перед этим великим детищем,— но все такого же сосредоточенного, съежившегося ипохондрика, боязливо встречавшего посетителей на пороге и провожавшего их без всякой надобности до самой лестницы.

Какой-то художник-француз, пораженный картиною, не хотел верить, чтобы этот пробирающийся на цыпочках человек был ее автор.

—           Mais il faut avoir de la modestie pour cent! * — говорил он и уже поражался автором, а не картиною.

Двери мастерской открылись по мгновенному побуждению Иванова. (Кажется, брат его, архитектор, немало способствовал этому побуждению.) Еще накануне никто бы не поверил, что картина, о которой иные уже говорили как о пустом холсте, предстанет утром во всеоружии перед глазами...— Что-то картина? — думал каждый, ускоряя шаг к Vicolo del Vantaggio. Ну, как овербековская? — приходило вдруг в голову: Иванов так хвалил Овербека!

Не скрою, что я взялся за щеколду двери с замиранием сердца: шутка ли! мне предстояло вдруг увидеть плод целой половины жизни человека, его убеждение, цель, общество, семью, счастье — все, все! Ну, как все это была только ошибка! А похвалы Гоголя? Неужто и они ошибка? А если — да?..

Первый взгляд на картину (надо быть искренним) был не в ее пользу: испытывалось нечто вроде колебания... «Гобеленовский ковер из Ватикана!»—даже вырвалось у меня невольно; а Иванов, смотрю, стоит подле и прислушивается одним ухом  **.

—           Весьма любопытно слышать суждение,— сказал он, когда я его заметил и мы сели.

Обаяние сюжета, сила экспрессии и поразительная смелость в сочинении, правда и движение в груп-

--------------

* Но такой скромности хватило бы на сотню человек! (фр.).
** В Ватикане есть целая зала с полинялыми коврами, вытканными по картонам Рафаэля. (Прим. автора.)

[597]

пах, жизненность фигур, доходящая до обмана, незаметно и с каждою минутою превращали ковер в живую действительность. Великий миг, застывший на полотне, вставал во всем величии перед глазами, и скоро студия, успевшая наполниться, вся замерла... Казалось, восторг крестящихся во Иордане сообщился зрителям, и они, задержав дыхание, следили вместе с ними за приближавшимся Мессией...

Русские художники все были налицо: одни сидели бледные, взволнованные могуществом искусства; другие— углубленные в подробности картины так, что, найди они, к чему придраться, им бы стало легче; некоторые просто недоумевали: виденное им было не по силам... Будущие хулители, решительные и непреклонные, поглядывали боком... Иванов был и сам, как мне казалось, не совсем спокоен, был возбужден и, может, потому именно говорил более. Он рассказал мне между прочим путь, которым шла его картина,— и колебанье, испытываемое зрителем, сразу объяснилось.

Расставленные, развешенные и разложенные вокруг эскизы, этюды, копии и рисунки служили оправдательными документами.

Иванов попал в Рим в то время, когда школа немецкой живописи была во всей силе; что делали не немцы, отвергалось; немцы предписывали законы; Корнелиус 53 с Овербеком управляли вкусом. Робкий Иванов не смел их не признать за силу. Между тем Ватикан и Рафаэль привлекали его строгостью и прелестью линий, чистотою стиля... С другой стороны, Тициан 54— этот царь красок, действовал на молодое сердце еще соблазнительней. «Что мне было делать,— я решительно не знал!» — говорил Иванов, разорванный на части и авторитетами, и колебаниями в разные стороны. Мнительный от природы, недоверчивый к своим собственным средствам, он осознал возможность стать на ноги, только опираясь на кого-нибудь из силачей искусства... Первоначальная мысль картины, им набросанная, его не удовлетворяла, и, надо сказать правду, в сравнении с настоящим мотивом этот первый отзывался отчасти академией. Иванов уступил влечению сердца и кинулся в Венецию испробовать себя под влиянием манеры Тициана: отсюда вытек второй эскиз — с темно-синим, зеленоватым небом и бурым деревом, как на известной картине Ти-

[598]

циана («Убиение Петра в церкви S. Giovanni е Paolo»)... Но уже своеобразный мотив сочинения является тут в общих чертах таким, как мы его и теперь видим; изменен же он впоследствии только в распределении второстепенных групп и драпировок, да в красках.

—           Когда я вернулся в Рим,— продолжал Иванов,— мне показалось, что прием Рафаэля ближе к правде; я принялся прилежно ходить в Ватикан, делал копии и остановился на этом...

—           Немцы, значит, вас не одолели? — спросил я.

—           Нет-с, как же это возможно! Немцы тогда все значили; не было спасения без немцев!.. Я много обязан Овербеку: он мне весьма помог советами...

—           Так он советует, должно быть, лучше другим, чем себе...

Иванов улыбался и качал головой.

—           Как это, однако ж, вы зло говорите! — бормотал он,— чрезвычайно зло.

И он принялся похваливать овербековского «Иоанна Крестителя».

—           Я и помышлять не смел написать такого Иоанна,— говорил он.

—           И хорошо сделали,— оттого-то вы и написали вашего Иоанна.

—           Ай-ай-ай-с!!—замотал головою Иванов.

Итак, он приступил к работе нерешительно, не веруя в себя, хватаясь за оплоты людей с именами.

Велика же должна быть самобытность художника, чтобы, заслонив и врожденную робость характера, и воспитанное в уме поклонение авторитетам, вывести на полотно картину, которая показала, что искусству можно еще шагать вперед, оставляя позади авторитеты... Иванов, ищущий образцов, когда начинает работу, и Иванов — совершитель этой работы,— как совместить такую слабость и такую силу в одном человеке?.. Овербек, имевший дело с робким начинателем, проводит несколько часов перед оконченным произведением и только в состоянии произносить: «Кто бы мог думать? Иванов нас надул!»

Сам доживающий восьмидесятые свои годы Корнелиус, в полном расколе с правдою в искусстве, и тот, после оговорок, что картина грешит против стиля, то есть ничем не подходит к хлыстовщине староверов, по-

[599]

жимает руку Иванова и твердит: «Вы большой мастер» (un valoroso maestro!), а немцам, думавшим угодить ему хулою, приказывает строго, чтоб они пошли да поучились... Немцы поджимают хвост и плетутся в Vicolo del Vantaggio.

Не стану передавать дальнейших подробностей этого разговора и последующих бесед с Ивановым перед его картиной; скажу только, что из них узнал я, как ошибочно вкоренившееся мнение, будто Иванов писал двадцать лет свою картину 55. Писал он ее семь лет, и то при беспрестанных разъездах за отыскиваньем типов, которых в Риме он не находил по своему желанию (большая часть из них найдена между евреями Ливорно), при перерывах от болезни и находивших на него припадков ипохондрии, разочарования в своем труде, в своих силах, при боязни за завтрашний день, за насущный кусок хлеба... Те 30 000 рублей, которые выданы ему в течение тридцати лет, получались по мелочам, были каждый раз выпрашиваемы трудно, и за них никто не мог поручиться. Много времени отдано усиленному чтению, изучениям древнееврейского быта и подготовке материалов на задуманное изображение всей жизни Христа в эскизах.

Продолжительность работы особенно поставляется на вид, когда желают уменьшить достоинство картины. Заговорите только об ее высоких качествах: «Еще бы! в двадцать лет можно было добиться до этого!» Упомяни кто-либо о недостатках: «А писал двадцать лет!» — закричат хором.

Пусть будет двадцать лет! Да если б каждые двадцать лет выводили на свет из мастерской не только одного — всех, взятых вместе, художников, подобную картину: сколько бы прибавилось истинно дорогих вкладов в скудный ковчег живописи, переполненный поддельною монетою!

Считают одну картину? А причтите-ка к ней другую— меньшего размера, вполне оконченную  *, да четыре эскиза, да этюды, которые надо считать сотнями (кажется, более 300), этюд каждой головы, части тела, в одном повороте, потом в другом; ландшафтные этюды, этюды драпировок; копии, картоны, рисунки,

----------

* На ней художник испытывал общее и каждую фигуру отдельно, и потом уже, удовлетворяясь пробой, наносил на большой холст. (Прим. автора.)

[600]

чертежи: и вы получите целую академию, по которой ученик может выучиться быть художником.

Вот в каком виде только двадцатилетний труд Иванова (хоть он даже и не двадцатилетний, как мы видели) получает все свое значение и становится памятником. Вот в каком виде академия должна была приобрести его, а не допускать, чтоб разорвали по страницам великую его историю... Но допущено не только это; не только эскизы, рисунки, этюды распроданы порознь в частные руки, но и самая картина сослана в Москву, как когда-то сенаторы поплоше назначались в московский сенат.

Но возвратимся в Vicolo del Vantaggio.

Горячее мартовское солнце опускалось к куполу Петра, и был седьмой час вечера, когда мастерская начала пустеть. Вечерние сходки в кофейнях и тратториях, прения, толки, пересуды разнесли по Риму весть о показывающейся картине. На другой день уже и мастеровой с инструментом, шедший на работу, и факин, тащивший на голове глину соседнему скульптору, и аббат в очках, и хорошенькая натурщица, и капуцин 56 с толстым животом, и англичанин, и восьмидесятилетний Корнелиус (Овербек в первые дни был болен), и все немцы,— потом архиереи, купцы, граждане, князья — все потянулось вереницей к безлюдной несколько лет студии... Десять дней она наполнялась через край, и на одиннадцатый, когда толпа нашла ее двери запертыми, надо было согласиться открыть их еще на день, чтоб избежать неудовольствий...

Суждения начали слагаться, делиться на оттенки, судьи — на лагери, и уже можно было составить себе свод оценки картины.

Чтоб придержаться истины, надо сказать, что первоначальные впечатления многих, особенно людей, взглянувших мельком на картину, не были ей благоприятны. Но те же люди, вернувшись случайно, или вследствие спора в мастерскую, скоро меняли свое суждение и по большей части уже просиживали целое утро перед картиною. Конечно, были исключительные приверженцы известных школ и направлений, которые старались остаться равнодушными во что бы то ни стало; нашлись с первого же дня враги (особенно между привыкшими к успеху немцами-колористами), задетые за живое таким успехом не колоритного произведения в Риме. Римляне оценили инстинктом ту вну-

[601]

треннюю мощь, которая сидела под неблистательными красками, и, неизбалованные колоритом на Рафаэле, пропустили мимо эту слабую сторону картины. Воззрение чисто католическое не могло, конечно, помириться с таким жизненным воспроизведением события священной истории. Спаситель мира от подгнивших, за старостью, учреждений, несущий в себе семя нового будущего, Бог духом и человек телом, завиденный издали Иоанном и готовый на подвиг, чего бы он ни стоил, истощенный постом, весь негодование к неправде и весь любовь к истине, подвигается спокойным и твердым шагом по горе... Он еще едва виден, его уста еще не заговорили, а уже все встрепенулось; люди давно его ждали. Что-то он скажет? На большом холсте он меньше всех занимает места. Отчего ж мутятся глаза при одном взгляде на эту небольшую, далеко поставленную фигуру? В этом, по-моему, главное значение всего мотива картины: с горы уже веет новой жизнью; ее воплощенная идея подвигается особо от толпы, спокойная, строгая и ясная, как правда. Толпа приветствует ее издали; сомнение немногих только делает то, что толпа остается толпою, а не переходит в идеал несуществующего человеческого общества. Сразу ничему все не поверят... Рутинерам не могло нравиться, что первое место и первый размер фигуры принадлежит не главному виновнику картины, что он напротив, удален на задний план: воззрение, от которого Иванов отделился бездной! Дикая красота восторженного Крестителя, вдохновенно увлекающая толпу, и это смирение наглядное, каким красуется идущий,— только поразительнее выдвигают внутреннюю силу того, кому не достоин развязать ремень сапога его властительный предтеча.

Наши художники не избежали, в свою очередь, распадения на партии: даровитейшие из них и наиболее развитые, фанатики Брюллова и его направления, первые стали фанатиками Иванова и громко сознавались, что если первый талантливее второго, то второй, как школа, поучительнее. И точно, по Брюллову учиться трудно: все, что им сделано, не есть плод труда усидчивого, добиравшегося, искавшего,— но дело вдохновения, которое загоралось вдруг и потухало только с последним ударом кисти. Брюллов подходил совсем готовый к полотну; он, как и Иванов, учился в свое время тоже усидчиво и много, но не над больши-

[602]

ми картинами; он выучился сразу и уже потом всю жизнь не думал о приеме: техника и форма всегда были у него на послугах, а содержание ему не представлялось в тех размерах, каких стремился достигать Иванов. Вот почему у Брюллова позаимствоваться творчеством нельзя. За процессом же ивановского творчества можно следить, как за постепенным ходом созревания; поэтому-то от него и больше пользы для учащихся, чем от Брюллова.

Партию противную составили художники, которым, как основательно полагал Иванов, «трудно было получить золотую медаль». Они просто не понимали картины! Привыкшие видеть в живописи только красивые мазки и условный колорит известных мастеров Петербурга, Мюнхена и Рима, они не видели в новой картине ничего, потому что не видели именно этого...

Общество русских (а оно было многочисленно) более прислушивалось к отзывам художников или людей, признанных по разным причинам за тонких ценителей искусства. Отсюда и разделение общества на два лагеря, уже придаточные к двум предыдущим.

Народ, il popolo, говорил, выходя из студии: «Живые люди!» perbacco! proprio vivi (черт возьми! просто живые!).

Начали заботиться за Иванова о его судьбе и о судьбе его картины: звали его в Петербург, сулили ему большие деньги, выход из стеснений целой жизни, обещали славу на родине... Бедный Иванов! Он слушал, понурив голову, но и слышать не хотел о поездке в Россию: у него одна поездка была на уме,— поездка, о которой он мечтал двадцать лет, как юноша мечтает о свидании с недостижимой красавицей,— его неосуществимый сон — поездка в Палестину, и, слушая золотые обещания, он, может быть, думал: настает время осуществления!..

Ехать в Петербург он как-то суеверно боялся: ему казалось, с этим кончится его художническая жизнь. Казалось ли ему, что и вся она с этим кончится? Но настояния были такие влиятельные, он так всего боялся, даже и того, что совсем не было влиятельно,— и вот он мало-помалу начинал склоняться; он решался отослать картину без себя, а сам, надеясь получить хоть часть ее цены, думал отправиться в Берлин, посоветоваться о своих больных глазах с врачами, поле-

[603]

читься и потом ехать в Палестину. Ему представили необходимость оценки картины академическим советом в Петербурге. Оценки он не боялся, но боялся петербургской оценки — и на этот раз боялся основательно.

—           Пусть соберут совет из лучших художников разных наций, какие есть в Риме,—говорил Иванов,— я согласен и на это, только бы не ехать в Петербург...

Было отказано!

Многие советовали Иванову ехать с картиною в Париж и Лондон — показывать ее за деньги. Душа такого жреца искусства, как он, возмущалась при одном помышлении о том, что можно торговать публично трудом своей одинокой жизни, который был его святыней.

—           Пусть купят картину и сами везут, куда хотят,— говорил он.— Это другое дело: тогда она уж не моя; пока она считается моею, я никуда ее не повезу-с.

Таким и остался Иванов в моем воспоминании: твердым в своей слабости (если можно так выразиться), суеверным в отношении к Петербургу. Решимость ехать туда посетила его уже без меня, и я узнал о том через год, в Тоскане. А два года спустя мне суждено было увидеть честимую и дорогую на чужбине картину, скупо оцененную дома, осиротелую, лишившуюся семьи своих эскизов и этюдов, в глубине узкой и неудобной, холодной залы Петербургской Академии, под освещением февральской мглы. А на кладбище сторож указал на сугроб снега и прибавил:

—           Это, должно, и есть самый этот Иванов.

Но возвратимся к живому Иванову, собирающему-ся ехать из Рима лечиться у немцев от больных глаз.

В начале мая, вечером, он бежал (буквально) ко мне проститься, весь серый с ног до головы, озабоченный и остриженный: он отправлялся в Берлин. Уже за месяц он толковал об этом со всеми и расспрашивал каждого о дороге, по которой лучше ехать, о докторах, с которыми лучше советоваться, и, переслушав всех с равным вниманием, никого не послушался, поехал по-своему и виделся с докторами, каких сам выбрал. Выведывать мнения было его слабостью, и он все их принимал к сведению, но никогда не к исполнению.

[604]

—           До Петербурга? — спрашивал я его, прощаясь.

—           Как это возможно-с, помилуйте!

Он еще не допускал тогда подобного самоубийства.

—           Стало быть, навсегда? — сказал я.

Однако ж нам удалось еще встретиться и тем же летом.

В одном из лучших уголков Швейцарии, в Интерлакене, я был однажды вызван из-за завтрака к спрашивающему меня русскому путешественнику. Выхожу: Иванов, все такой же серый с ног до головы, но пополневший и живой, кидается ко мне, гораздо решительнее прежнего, с открытыми объятиями.

—           Александр Андреич! какими судьбами? откуда?

—           Из Берлина-с, пить сыворотку... А какого вы мнения о сыворотке?

—           Такого, что она способна доставлять самые приятные неожиданности, как, например, вас видеть...

Иванов рассмеялся.

—           Это уж, выходит, комплименты-с!

—           Взяли ли вы комнату?

Оказалось, что он взял, но в другом трактире. Я принялся его уговаривать перебраться, и он, к со-вершенному моему удивлению, тотчас согласился. Старая плесень затворничества с него, видимо, свалилась; он даже глазами глядел уже менее вниз и очень радовался, что доктора не нашли в них органического повреждения. Месяц, проведенный в Интерлакене, с утра до ночи под орешниками, сильное движение, сыворотка, да к тому же беззаботность жизни, разговоры нараспашку и смех в дружном кружке русских, надежды, бодрившие старика в скором будущем,— все сделало из него неузнаваемого человека. Что еще детски радовало художническую душу этого наивного человека, мало приученного к популярности, это подаренный мной ему отдельный оттиск моей статьи из Рима об его картине и номер бельгийского «Nord», где статья появилась во французском переводе. Он не разлучался с ними, постоянно носил их в боковом кармане сюртука, то и дело перечитывал и совсем протер на сгибах. Почти никогда не живший — сперва ученик, а после труженик,— Иванов точно начинал только теперь жить. И что за институтские были его воззрения и на людей, и на общество! Петербург и смолоду ему мало знакомый,

[605]

представлялся его воображению как-то особенно превратно; о людях и деятелях на разных поприщах он составлял себе вовсе несбыточные понятия: исполнялся неодолимого страха к тем из них, которые были совершенно безопасны, и видел силу там, где была только слабость.

Ясно было уж отсюда, что, попади только Иванов в этот жернов, он выйдет из-под него пылью.

Монах в жизни, он причастился ее только теперь и наслаждался каждым глотком ее. Откровенный разговор, острая выходка, спор с заносчивостью и увлечением, даже < сказанная кем-либо глупость — все ему звучало ново, почти назидательно, и он, когда все умолкали, удалялся под густое дерево и что-то записывал мелко и часто в крошечной книжонке, которую всегда носил в кармане.

—           Весьма много любопытного почерпнул сегодня,— говорил он потом вечером и покачивал с до-вольством головой.

Придет ли хор альпийских трубачей, или девушки с Бриенского озера затянут свои песни с завыванием, он ко всему прислушивается: приложит за ухо ладонь и стоит около, покуда те не уймутся.

—           Нравится вам, Александр Андреич? — спрашивали его.

—           Чрезвычайно любопытно; весьма многое можно почерпнуть,— отвечал он и задумывался.

Самая осторожность его в высказывании собственного мнения уступала напору общей откровенности, и часто, увлеченный горячим спором, он невольно высказывался...

Таким образом удавалось вызвать его на отзыв о том или другом из знаменитых художников той или другой школы живописи и ваяния.

Старым художникам он придавал большое, не бессознательное, но историческое значение, и в этом случае Чимабуе 57 и Джотто 58 по праву имели его уважение. В Жам-Белино он восхищался наивностью колорита, но особенно ценил Леонардо да Винчи и даже ездил нарочно в какой-то немецкий городок, где были два его рисунка. Рафаэля он превозносил за чистоту стиля, прелесть рисунка и проч. «Это школа»,— говорил он обыкновенно. В Микеланджело Буонарроти он видел прежде всего творца купола св. Петра, и сделай Буонарроти только купол (прибавлял

[606]

Иванов), великое имя его было бы еще больше. О статуях, кроме мифологических, и картинах его он избегал говорить. Но однажды, пойманный врасплох, высказался о некоторых из них, и чрезвычайно самобытно.

—           Что вы думаете о святом семействе Буонарроти во Флоренции, в трибуне? — спросил я его, когда он никак не мог ожидать этого вопроса.

—           Ах, какая скука-с!

—           А его Моисей?

—           Тоже прескучная статуя-с!

Он даже зевнул, сказавши это.

Способность самобытно выражаться была врожденная у Иванова.

—           Как вы нашли таких-то? — спросили его про одно русское семейство, где затевались в назначенные вечера более наивные, чем остроумные, забавы.

—           Один раз побывать весьма любопытно,— отвечал Иванов.

Показывают ему портрет работы модного художника. Он долго смотрит и говорит: «Правдоподобия-с мало!»

О современной живописи и современных художниках Иванов говорил довольно охотно. Высоко в ряду мастеров последнего времени он ставил Брюллова.

—           Брюллов произвел революцию-с! — говорил он.

За Брюлловым следовал Поль де-Ларош.

Ко всем родам живописи, кроме строго исторической, Иванов питал более чем равнодушие: он считал их вредными, говоря, что они превращают искусство в одну пустую забаву глаз и не дают художнику развиться в исторического, единственно истинного, по его мнению, художника... Особенно враждовал он против сцен из вседневной жизни (жанра), которые знал более по фламандским рабским копиям с натуры, лишенным всякого содержания.

—           Вы не видели сцен Федотова 59! — говорил я ему,— а то вы судили бы не так: Федотов — это Гоголь в красках.

Я до того договорился о Федотове, что, упоминая о жанристах, он уж всегда делал оговорку: «Кроме Федотова-с».

Но что вызывало у Иванова горькие потоки речей, так это то византийское направление, к которому ве-

[607]

дут архитектуру и живопись в России. Иванов выкладывал по этому поводу бесценные запасы данных, разбивавших наголову его противников, и всякий раз оканчивал тем, что «вы извольте доказывать работами с вашей стороны, а мы будем работать с своей...»

Никак, однако ж, Иванову не удалось привыкнуть к своему кругу до того, чтобы решительные отзывы не озадачивали его.

Я не забуду никогда Иванова, как на вопрос его об одном общем знакомом: «что он за человек?», ему ответили — дурак.

—           Ах, как это решительно! — воскликнул Иванов и даже подскочил на стуле,— чрезвычайно-с решительно! — повторял он, покачивая головой.

Все шло как нельзя лучше, покуда совершенно непредвиденное обстоятельство не возмутило его спокойствия духа.

В одну из вечерних прогулок он отстал от нашего общества и долго не показывался на дороге. Я вернулся и нашел его бледного, встревоженного, прислонившегося спиною к большому камню. За обедом он много ел земляники, простокваши, вперемешку со всякой всячиной.

—           Что с вами, Александр Андреич? — спрашиваю,— вам нездоровится?

—           О, ничего-с особенного — старый знакомый-с,— отвечает он как-то иронически.

—           Какой старый знакомый?

—           Яд-с... Оттого и тошнота и все, что следует-с... Я к этому привык-с — старый знакомый!

Сперва намеком, а потом уж и совсем определенно и подробно, он рассказал, как его десять лет сряду отравляют. В словах и в голосе звучала самая твердая уверенность в этом.

—           Да какая же польза и кому вас отравлять? — решился я спросить поласковей, чтоб не показать, что он бредит.— Может быть, вы обременили желудок?

—           Десять лет-с! десять лет подряд-с,— твердил он мрачно.— Я полагал, с Римом это кончится,— только нет-с, ошибся: и здесь доискались...

—           Кто ж это доискивается? и за что отравляют вас, дорогой Александр Андреич?

—           Многие мне желают зла, весьма многие-с: Корнелиус, Овербек-с... очень много их, очень-с...

[608]

—           Ну, положим, но ведь то в Риме; а здесь вас ведь не знают.

—           Телеграф-с. На что же телеграф? Через него все узнают-с... Никуда не убежишь.

—           Так на кого же вы, наконец, думаете: на меня, на другого, на третьего?

—           На вас я не думаю-с. Но трактирщик... О, это преопасный человек! И блюда подает сам-с за столом... Нет-с, мне уж, видно, не жить...

—           Хотите меняться кушаньями за столом? Меня ведь не отравляют,— в этом вы можете быть уверены.

—           К чему же, помилуйте-с!

Однако с этих пор я ему постоянно передавал то тарелку, то чашку, соль, хлеб, сахар, и он поспешно брал, повторяя: «Помилуйте! к чему же это-с?»

Мнительность Иванова пошла расти. Он собрался и уехал в Лондон — спросить Герцена: как тот смотрит на евангельские сюжеты («весьма важно-с мнение Александра Ивановича!»). Герцен его несколько ободрил. В Ост-Энде я его встретил уже менее похожего на римского; но в Париже он опять ходил диким и, между прочим, был глубоко обижен, что сторож в Jardin des plantes *  не поверил его званию художника даже по предъявлении ему всемогущих лоскутков «Nord» и не позволил срисовать верблюда.

—           Вы это сделаете в Пизе,— успокоил я его,— там их сколько хотите в кашинах.

—           Вы это точно знаете-с?

—           Точно. На них там развозят сено.

Он вынул свою микроскопическую книжечку  и микроскопическими буквами записал: «верблюды в Пизе», покачивая головою и твердя: «Весьма важное сведение! весьма-с!»

Напоминание об Италии его оживило. Она уже начинала его звать к себе, как мать; о ней он вспоминал и в Швейцарии, и холодно смотрел на дерзкие громады Альпов, казавшиеся ему грубыми после изнеженных итальянских линий гор...

В последний раз я видел Иванова осенью, в Париже. Он был в больших суетах: накупил себе двенадцать манекенов и подбирал к ним драпировки, никак не находя материй, потому что искал старинных, а в Париже в августе июньская материя уже старин-

---------

*  В ботаническом саду (фр).

[609]

ная, и ее не сыщешь. Моя жена взялась отыскать ему, что надо, и он пришел в совершенный восторг от глубины ее познаний по этой части.

—           Весьма затруднительную задачу решила ваша супруга, очень затруднительную-с...

Манекены не выходили у него из головы.

—           Это будут двенадцать апостолов,— говорил Иванов, и глаза его блестели детской радостью,— я их буду ставить в группы. Съезжу-с в Палестину и исполню всю жизнь Христа в эскизах... Разделю их надвое — ученье и мифология-с. У меня давно все подготовлено. Только бы скорее получить деньги за картину...

—           Где-то теперь увидимся? — спросил я его, провожая на улицу.

—           Только не в Петербурге-с! — отвечал он весело.

И точно, мы не увиделись в Петербурге!

[610]

 

 

 

Субъекты документа: