II. Михаил Иванович Глинка.

чт, 06/06/2013 - 14:04 -- Вячеслав Румянцев

II. МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ГЛИНКА

Было время, когда в понятии русского общества поэзия, живопись и музыка воплощались в тройственном созвездии Кукольника, Брюллова и Глинки. То

[582]

было братство творцов, соперничавшее в превосходстве и помогавшее друг другу его достигнуть. Кукольник, по собственным словам, нарочно выводил из терпения Глинку, бракуя то, чем он приходил ему хвалиться, и таким приемом вызывал его на достижение совершенства.

—           Скверно, Мишенька!—говорю бывало (рассказывал Кукольник).— Можешь сделать лучше, коли захочешь...

—           Не могу и не хочу! и тебя знать не хочу! Не приду тебе показывать, никогда больше!

—           Ой, придешь, Мишенька! Ей-богу, придешь! Сделаешь гораздо лучше—и непременно придешь!

Через несколько дней и точно приходит.

—           Ну, слушай теперь! говорит: — в последний раз пришел. Скажешь, скверно,— никогда больше ничего от меня не услышишь.

Заиграл — пропадать приходится, так хорошо.

—           Умница, Мишенька! говорю: — дай поцеловать себя. Я знал — что можешь лучше...

И так-то всякий раз: чем больше рассердится, тем лучше сделает. «Вот назло же тебе хорошо сделал! — говорит: — не смей ругаться!»...

Не знаю, так ли поступал Кукольник с Брюлловым. Тот был своего рода Саваофом этой троицы, и если кому из них виделся впереди памятник, то ему, конечно, всех ближе. Как удивились бы они, если б кто-нибудь сказал тогда, что памятник ждет одного Глинку.

Да, таким людям после смерти ставят памятники, а при жизни творят пакости невероятные: калечат их творения на сцене и на концертных подмостках; убивают самую веру в их призвание и устраивают падение там, где их истинная сила... Родятся они всегда раньше срока, эти великие недоноски века, опередившие его и ему недоступные. Идущие навстречу поколения их чествуют, но большею частью уже на могиле...

Брюллов успел заживо вкусить славы. Кукольника успех на руках носил; только гению Глинки «за могильною чертою» достались и «гимн времен», и «благословение племен»... Глинке выпало на долю быть недоступнее уж и потому, что его искусство, музыка, была менее других искусств доступна времени, выкормленному на молоке итальянских опер и купле-

[583]

тов Верстовского 36. Еще «Жизнь за царя» 37 кое-как переварилась таким слабым желудком, но «Руслан» причинил ему положительную индижестию 38. Не только офицеры, которых великий князь Михаил Павлович штрафовал назначением в Большой театр, когда давалась эта опера, но сами тонкие ценители и судьи, друзья композитора, не разумели новых откровений величайшего творения их друга, «Руслана», и произнесли ему приговор: «топ cher, c'est une oeuvre man- quee»!  *

Это тому-то «Руслану», за которого особенно и поставлен памятник Глинке!

Я познакомился с Глинкою, когда знаменитое созвездие распалось. Брюллов уже был в могиле, а Кукольник— чиновником особых поручений в военном министерстве. Сверстники М. И. обносились в своих понятиях, высохли в чувствах. На смену им подходило другое поколение и своим молодым восторгом пробуждало его гений. С одним из таких новопоставленных он проживал в Варшаве, куда бежал от петербургских шипов к розам хорошеньких полек... и их «мазурёчкам». Больной нервами, не говоривший ни о чем, как только об этих нервах («посмотрите, как они у меня болят — видите? неужто не видите? Я — так вижу ясно!»), он хандрил, не пел, не играл, особенно — не сочинял.

—           C'est un genie manque! ** — отпели его светские попы искусства.

Но не отпела молодежь. И с нею он позабывал хандрить; не так уж ясно видел, как болели нервы; опять пел, играл и даже фантазировал на фортепиано; а там немножко попробовал и сочинять. Под рукою стакан лафита, опоражниваемый и тотчас доливаемый, молодые верующие лица кругом, женщина подле (какая-нибудь, но непременно женщина),— вот та обстановка, которая способна была снова озарить его осень.

—           С вами я молодею, господа! — говаривал он,— вы, что ли, приносите мне молодость? Даже мускулы ощущаю...

Ощущать мускулы составляло для него поверку своих физических сил, и поверку эту он производил

-------

* Милый мой, это неудачное произведение (фр.).
** Это погибший талант (фр.).

[584]

на том самом спутнике, который его отвез в Варшаву и теперь должен был привезти из Варшавы. Спутник этот особенной точностью не отличался, а мазуречки и польки не особенно гнали от себя композитора, и ждать его возвращения приходилось долго. Наконец-таки дождались. Дождались и решили созвать близкую молодежь на квартире привезшего, которого М. И., за его юркость, прозвал «егозкой».

М. И. дал себя охотно привезти, даже говорил, что рассчитывает на «порцию удовольствия»  (его любимое выражение) от вечера с молодыми друзьями. Настроили рояль, подогрели пару бутылок лафиту и нашли какую-то женщину постоять у рояля.

Мне приходилось в первый раз увидать творца «Руслана», и я с трепетом поднимался по лестнице. В комнате уже было изрядно накурено, когда я вступил в нее. Прямо против двери, за раскрытым всею крышкою роялем я увидел небольшого, плотного, с высокой грудью человека лет за сорок, без сюртука. Полоска темных бакенбард как будто обвязывала его слегка одутловатое лицо с пренебрежительными, не то кислыми губами, над которыми нависали жидкие усы. Глаза, наполовину прикрытые веками, светились огоньками, поминутно прорывавшимися наружу. Голова, в темных, густых и гладких, довольно длинных волосах, на открытой короткой шее, была несколько закинута назад... От быстрого движения коротких крепких рук по клавишам мелькали рукава рубашки. Недопитый стакан и женщина были подле.

Да, это был наконец он.

Он кончил и дохлебнул стакан, который ту же минуту был долит «егозкой»; потом обвел комнату почти совсем прикрытыми глазами и, увидав вошедшего со мною очень молодого и красивого юношу, прямо направился на него.

— Какой милый образ! — произнес он, расставляя руки,— позвольте вас облобызать!

Затем он обратился к присутствующим: «Полагать надо, изъяны немаловажные нашим барыням чинит. Как оно по науке-то, милостивый мой государь егоз- ка, выходить должно?»

«По науке» было изречение какого-то школьного учителя Глинки, Калмыкова, языком и приемами которого он говорил, когда бывал в духе.

[585]

—           По науке,— подхватил «егозка» (на нем лежала обязанность давать заключения на вопросы «по науке» вроде того, как дают их «по существу»),— по науке, я полагаю, непременно чинит. А Калмыков что говорит по этому поводу?

—           Говорю (тут Глинка заморгал глазами и заговорил сильно на о, выжимая из себя каждое слово),— говорю и повторяю: се есть бич, ниспосланный небом на мужии людстии. Сказал — довольно!

И, вздернув плечи, заложив большие пальцы рук за подтяжки, с закинутою назад головою, козырем пошел по комнате. Потом хлебнул из стакана, взял руку женщины, ласково погладил — и опять за рояль.

—           Это будет для вас,— шепнул он ей и сладко закатил глаза.

«Когда в час веселый откроешь ты губки...» запел он... и кончил:

«Хочу целовать, целовать, целовать!..»

да так выразительно, что женщина уже было потянулась к нему, приняв это за личное желание композитора. Но он удовольствовался произведенным впечатлением и не нанес поцелуев действием.

Опять хлебок вина. Шопен и Глюк 39— его любимцы (кроме себя, он только их и играл) выступают на клавиши. За ними идет уже что-то неопределенное, неуловимое, прихотливо-вдохновенное, такое, от чего занялся дух у всех нас и что унесло нас куда-то,— неведомо куда,— из холостой накуренной комнаты петербургского холостяка, с приисканною Бог знает где женщиною, с роялем, нанятым помесячно, но превращенным коротенькими мелькающими по его клавишам руками в источник властных, неслыханных, все покрывающих звуков... Пальцы словно бредят, мечтают... импровизация призраками скользит и исчезает, набегает снова, опять исчезает и набегает, покуда пальцы не соскользнут с клавишей и руки не повиснут...

В игре Глинки не было ничего декоративного, концертного — ничего напоказ. О методе, беглости, силе,— всего этого приклада публичного исполнения, ни на минуту не приходила мысль, когда за роялем сидел Глинка. Это было обаяние высшего разряда. Блестящих и особенно гремящих пианистов он не вы-

[586]

носил: «Звучно,— говорил он,— однако же не благо-звучно». Когда пробовали вызвать его сказать что-нибудь о Листе,— то рассказывал за него Калмыков:— «Говорю — лицом худ, волосом длинен и белокур. Сел: в одной руке жупел, в другой дреколья. Взыграл: зала потряслася и многие беременные женщины повыкидывали. Сказал — довольно!»

Стакан опорожнен; снова долит; Глинка опять козырнул по комнате, и уже опять у рояля — поет в виде отдыха.

—           Двадцать лет у меня с плеч сегодня, господа! — говорит он.— Егозка, господин, что докладывают мускулы?

И он принимается тузить хозяина.

—           Что докладывают? спрашиваю — по науке...

По науке оказывалось, мускулы докладывали отлично.

—           Говорю: удостоверился — довольно!

Удостоверясь в мускулах, М. И. окончательно расходился: сел за рояль и начал показывать, какая будет в оркестре сочиняемая им в то время фантазия на «Камаринскую» 40. Он подыгрывал губами, ударял по клавишам обеими пятернями в пассажах tutti  *, пристукивал каблуками, подпевал, подсвистывал и с поразительною образностью передавал движение и краски инструментов... Когда я услыхал впоследствии эту бесподобную по чисто русской забубенности вещь в концерте, то к ней почти ничего не прибавило оркестровое исполнение, даже кое-что поубавило в огне и стремительности передачи.

—           А теперь разве чего-нибудь такого, чтоб чуточку чухляндией запахло?— спросил Глинка и затянул:

«Есть пустынный край, безотрадный брег,
Так на севере — далеко...» —

строфы баяна, запрещенные тогдашнею цензурою за то, что были посвящены Пушкину, который осмелился умереть на дуэли...

Это «далеко», как бесконечная, однообразная северная даль, протянулось однообразным звуком и где- то пропало, как она, в бесконечности.

«Все бессмертные — в небесах!!.»

-------

*  Для полного оркестра (ит.).

[587]

поднялся, кончая песню, тот же звук, но уже воспрянув к самым небесам, и оборвавшись,— разом упал на землю...

Носовой, разбитый тенор композитора, за который его не взяли бы в хористы, рассыпал такие чары выражения, после которых самые сладкозвучные певцы не смели петь того, что им было спето...

«Любви роскошная звезда,
Ты закатилась навсегда!..»

почти возопил он следом — ария, про которую он говорил: «это моя тоска!» И хоть она написана для женского голоса, после него не было возможности слышать ее, какая бы певица ни пела...

За холостым ужином, в шутках, остротах и выходках всякого рода он не отставал от молодежи, «получая порцию удовольствия» каждый раз, когда удавалось кому-нибудь меткое уподобление или рассказывался веселый анекдот. Сам он таких «порций» доставил больше всех и, между прочим, уподобил сквозному ветру, которого терпеть не мог, певицу Степанову за ее неприятный и резкий голос...

Перед тем как расходиться, его усадили-таки еще за рояль, и он простился с нами романсом:

«Прощайте, добрые друзья,
Нас жизнь раскинет врассыпную...»

и когда кончил:

«И той семье (семье друзей) не изменю
На детский сон не променяю;
Ей песнь последнюю пою —
И струны лиры обры-ва-ю!!»

с одуряющим взрывом на последнем слове, и оборвал аккордом в обеих руках, то, обведя всех огоньками своих глаз, встретил уже слезы на всех глазах...

Таких ночей не выдается по несколько в жизни!

С живым Глинкою этим можно бы и кончить. Но прежде, нежели с ним кончить и, может быть, чтоб лучше с ним кончить, расскажу про вечер, проведенный вслед за тем у другого члена созвездия — Кукольника.

Выше сказано, что он состоял тогда чиновником военного министра. Князь Чернышев 41, по какому-то недоразумению, покровительствовал отечественной

[588]

литературе. В его канцелярии начинающие писатели (Дружинин, Лонгинов 42, Салтыков) состояли помощниками столоначальников, а кончающие (Кукольник, Струговщиков 43) — в четвертом классе. Литература, таким образом, как бы получала свой ночлежный приют.

Но Кукольник, о котором в первый раз швейцар князя Чернышева даже не хотел доложить, а послал спросить у княгини: не приказывала ли она принести кукол для детей  *,— был теперь чиновником не только особых поручений, но и совершенно особых затей. Одною-то из таких затей я и был привлечен совсем неожиданно в сослужительство с ним. Просветить подведомственные военному министерству земли Войска Донского каменным углем (антрацитом), из недр их извлеченным руками собственных горных инженеров, и затопить этим углем разом все печи от берегов тихого Дона до еще более тихих Москвы-реки, Яузы и Неглинной — представлялось зрелищем достойным русского Шиллера и отечественного Александра Македонского, как прозвал князь Меншиков князя Александра Ивановича Чернышева, по милости его княгини.

—           Как же тот город зовут,— имела она привычку спрашивать,— который покорил Александр? (Он когда-то взял где-то какой-то городишко.)

—           Вавилон, княгиня! — обязательно отвечал Меншиков.

—           Ах, нет, я говорю про моего Александра...

—           Виноват, я полагал — про Македонского.

И вот одним из таких «собственных» инженеров, переведенных, вопреки существовавшим в то время положениям о горных инженерах, но согласно завоевательным вкусам нашего Александра Македонского, был и я. Кукольник держал палочку капельмейстера в этом техническом оркестре, я был чем-то вроде скрипки. Заставать капельмейстера дома было всего вернее «вечером, когда он, по собственному выражению, давал отпуск намозоленному мозгу».

Когда я пришел, он только что совершил свой послеобеденный отдых и сидел, спустивши с постели ноги. Мальчик Сашка натягивал на них сапоги и приговаривал так серьезно, как будто это составляло то-

-----------

* Рассказано самим Н. В Кукольником. (Прим. автора.). 589

[589]

же часть его лакейских обязанностей: «прилетели мухи». А барин, кряхтя и отдуваясь, подхватывал: «мухи». Затем следовал новый стих Сашки и новое подхватыванье барина: «вострухи»...

—           А! прошу покорно пожаловать! — приветствовал меня Кукольник и опять обратился к лакею: — Ну, так как же, Сашенька, дальше?

И Сашенька невозмутимо продолжал о мухах.

Хозяин рассмеялся, наконец, своим плаксивым смехом.

—           Вас это удивляет? Это наш ordre du jour!  * Как только проснуся: «Сашенька! Державина — шутливые!» — и Сашенька начинает. «Квасу!» — и Сашенька несет...

Действительно, Сашенька принес квас, который Нестор Васильевич выпил вперемежку с каким-то еще четверостишием Державина, старческий портрет которого в колпаке висел над диваном. К старику (так он называл Державина) он обращался с набожным благоговением, к Пушкину снисходил, Гоголя не одобрял и к имени его постоянно добавлял — Яновский.

На столе лежали исписанные монологами листы бумаги: четвертый класс не совсем еще угомонил пятиактные трагедии; валялись пробные оттиски затеянной им же «Иллюстрации» 44. Наполнялась она преимущественно приношениями писателей начинающих или близких знакомых. Он показал и рисунки, тоже принесенные. Жидковато было и то и другое. Потом прочитал, хохоча всем туловищем, свою грызню с знаменитым Фаддеем Булгариным 45, бывшим на то время непременно литературною собакою, кидавшеюся на всякую кость, не ему брошенную, и доносчиком на журналистов. На Кукольника он донес, что тот не говеет и постов не соблюдает. Кукольник намекал ему на взятки, которые он брал с лавочников, чтоб хвалить их товар в «Северной Пчеле» 46. В заключение он «разносил», по собственному выражению, Белинского.

Заметивши, что его веселость не действовала сообщительно, он остановился.

—           Тина жизни от вас далече! — проговорил он с грустью,— и благодарение Всевышнему! Она на дне

----------

* Распорядок дня (фр.).

[590]

житейского моря — вы пока плаваете на его поверхности. Погрузиться на дно — у-у! как тяжело!..

Мы перешли в гостиную, где уже собрались вокруг хозяйки, Амалии Ивановны, уменьшенной мужем в «Мумочку»— женщины белой от пудры и белокурой от Выборга,— домашние друзья: зрелый не по чину штабс-капитан с померанцевым воротником, состоявший членом какой-то эротической городской комиссии, прозванный за то «султаном», да совершенно черный, точно из донского антрацита вытесанный, казацкий майор. Намозоленный мозг хозяина уходил каждый вечер в отпуск к этим людям. Раскрыли стол и разобрали карты. Детский плач Кукольника почти не унимался от острот «султана» и тяжелых, как молот, шуток казака, прозванного «атаманом». Этот атаман не понимал решительно ничего, и надо было вбивать всякое понятие в него, как сваю. Хозяин и вбивал с особенным вкусом.

—           Я люблю первобытных людей,— говорил он,— они становятся редки...

«Мумочка» визжала и приговаривала: «Ах, фуй! какой смишной!» — призывая на помощь «Несторхе- на» всякий раз, когда не в меру русская соль играющих становилась не под силу ее филологии. Несторхен благодушно разъяснял, и маленькие его глазки слезились от смеха...

Напившись наскоро чаю, я удалился. При прощанье Кукольник сам увидел необходимость оправдаться.

—           Глупые люди в обиходе нужны,— заговорил он,— только с ними голова вполне отдыхает. Верьте мне, глупость — один из полезных реагентов в жизни...

Непохожи были два вечера двух недавних светил одного созвездия...

Я не стану описывать последующих встреч с Глинкою: все они походили на первую. Расскажу только последнюю, которая на них мало походила.

В начале пятидесятых годов М. И. вернулся из Испании. Из Испании он вернулся гораздо худшим, нежели года два назад из Варшавы. Он состарился, никуда не выходил, брюзжал и гас под старческими не-дугами и равнодушием общества. Той же самой «егозке» предстояло развлечь его напоминанием о хорошем времени, когда он молодел среди молодых поклонни-

[591]

ков. Большая часть их успела пережениться, и первый «егозка». Последнее обстоятельство делало успех предприятия если не труднее, то во всяком случае сомнительнее; жены понравятся—прекрасно,— Глинка развлечется, даже приедет; не понравятся — пуще забрюзжит, закутается в халат и не снимет ермолки с головы ни за что на свете — не приедет. Выбрали из числа молодых супруг таких, которые должны были понравиться (первым условием этого было, что они не напоминали ничем покойной супруги М. И.) и поехали.

Прием поначалу был неодобрителен: хозяин съеживался, как мимозасензитива от прикосновения (мимозою он и сам называл себя); его губы складывались кисло, и веки закрывались... Ехать он отказывался: у него болели нервы. Он негостеприимно спрятал правую руку под жилет и отошел к роялю, у которого толпилось несколько волосатых молодых людей из музыкального мира, в том числе Серов 47. Оставалось убираться; но предварительно следовало отдать поклон сестре М. И., Людмиле Ивановне, у которой он жил и состоял под началом. От нее зависело почти более, чем от Глинки, чтоб он приехал. Отпустит она— еще, может быть, приедет, а не отпустит,— пиши пропало. Она отпускала,— перед вечером (теперь его укладывали спать рано) и с тем, что будут прежние друзья, но прежнего лафита не будет. Привезли его закутанного; сквозной ветер, который он не любил теперь пуще певицы Степановой, изгнали чуть ли не из целого околодка; бережно усадили, как больного, в большое кресло и принялись осторожно развлекать на старый лад. Уж именитый гость начал гладить по руке то ту, то другую из молодых дам и немного слаще складывать губы, уж кресло подкатили к роялю, и коротенькая рука, по старой привычке, пошарила стакана с лафитом... Как вдруг все пошло прахом. На пороге показалась нежданная гостья — блондинка с детски-недоумевающим лицом и впилась в Глинку своими голубыми, как незабудки, глазами. Губы его кисло сложились, точно лизнули чего-то неприятного; рука исчезла за жилет, и мимоза съежилась, как будто на нее наступили.

—           А ведь хорошенькая? — попытался исправить дело хозяин, но напрасно.

—           Иже херувимы тайно образующе,— проговорил брезгливо гость,— терпеть не могу таких.

[592]

"Увы! блондинка напомнила ему жену — и вечер был испорчен.

Бедный больной и вообще-то теперь почти ничего и никого не мог терпеть. Он и самого себя выносил с трудом; тяготился известностью, почти обижался, когда в нем видели не Михаила Ивановича, а композитора, и сердился, когда заговаривали об его сочинениях. Роковая перемена произошла в нем с тех пор, как он решился, после продолжительного упорства, дать свою «Камаринскую» на большой благотворительный концерт в Дворянском собрании, и услышал из угла почти неосвещенных хор, куда забился, как ее безмолвно и тупо проводили. <...> Чаша переполнилась: Глинка выбежал из залы, поклялся, что ни одной ноты не напишет и бросит Петербург. Он его и бросил— уехал в Испанию, откуда теперь вернулся, потому что срок паспорта истек, привез с собой черного, как сапог, Дон Педро с его испанскими песнями и гитарою — единственными, как утверждал, представителями музыки на свете...

Женская заботливая рука сестры отнеслась к приезжему как к больному: устранила разом и навсегда стакан красного вина, заменив его сельтерскою во-дою, а ключом — ночные вдохновения у рояля... Но, увы! крутой поворот не выправил погнутого целою жизнью в одну сторону тела; может быть, скорее даже сломил его. И Глинка не выздоровел от сельтерской воды, про которую говорил, с трудом уже подражая Калмыкову: «Не вредно, однако ж и бесполезно», захирел и погас, как светильник, устроенный не для того, чтобы тлеть, но чтоб гореть пламенно и сокрушительно — или уж не гореть вовсе.

[593]

 

Субъекты документа: