I. Егор Петрович Ковалевский.

чт, 06/06/2013 - 14:03 -- Вячеслав Румянцев

I. ЕГОР ПЕТРОВИЧ КОВАЛЕВСКИЙ 1

В ряду житейских встреч, первою по времени выходящею из ряда обыкновенных, была встреча с родным моим дядею Егором Петровичем Ковалевским.

Имя это, теперь забытое, пользовалось, между концом тридцатых и шестидесятых годов, известностью в высшем служебном, литературном и одно время дипломатическом мире. Может быть, таким успехом оно отчасти было обязано счастливой случайности, подобно тому как актер благодарной роли; но когда видишь, сколько очень счастливых случайностей и самых благодарных ролей проходят мимо людей бесследно, то поневоле станешь искать еще чего-то. И вот именно этим «еще чем-то» и был наделен от природы Егор Петрович. У нас более чем где-либо достается человеку брать врожденными способностя-

[556]

ми, где нужны познания, как солдату штыком, где требуется правильная осада.

Егор Петрович принадлежал к таким людям. Познания ему доставил Харьковский университет; но эти познания были совсем не те, с какими ждало его служебное поприще; служебное же поприще оказалось опять не тем, на котором ему суждено было проявить свои дарования. С курсом философии в голове,— потому что его поместили на квартире у профессора, читавшего философию,— он очутился перед лабиринтом сибирских рудников, потому что старший брат его был главным горным начальником в Сибири,— а из неведомого ему мира рудников прямо и неожиданно попал в столько же неведомый мир дипломатии, потому что того захотел случай.

Я еще смутно помнил голубой воротник студента на бледном, крестившемся на образа Егоре Петровиче, приезжавшем к бабушке — его матери — в деревню из Харькова, когда мне довелось его увидеть с красным кантиком горного чиновника, приехавшего из Сибири.

Бабушкина семья в полном сборе сидела за ужином; вдруг на дворе зазвенел почтовый колокольчик.

— Егор едет! — закричали все в один голос и бросились из столовой на крыльцо.

Раздались возгласы, поцелуи, даже плач (это бабушка заплакала от радости), и в столовую ввели за руки худощавого молодого человека, среднего роста, с светлыми, необыкновенно приятного выражения глазами и женскими чертами лица и приемами. Говорил он высоким, певучим, но громким голосом, неожиданно вскрикивая, когда оживлялся, а когда смеялся, то как-то особенно захлебывался. Дом наполнился разом и этими вскрикиваньями и захлебываньем. Даже нам, детям, от приезжего дяди стало веселее. Довольно было того, что он тут же, из-за ужина, прокатился на мне и на моем брате верхом по комнатам...

Скоро Егор Петрович уехал, но на его место пришли по почте две тоненькие книжечки, но хоть они были очень тоненькие, но наполнили собою также весь дом. Их читали, о них говорили, с ними носились, как с благословенным плодом, выращенным в воздухе этого самого дома. На одной из книжек было крупно на-

[557]

печатано: «Сибирь. Думы. Стихотворения Е. К.»2. В доме произносилось просто: Сибирьдумы, как одно слово.

Более других ценили стихотворение, обращенное непосредственно к этому самому дому, именно строки:

«Вот знакомое крыльцо, балкон.
Вам, мои друзья, поклон!»

Избытком чувств восполнялся недостаток рифмы.

Вторая книжка носила название: «Марфа, посадница Новгородская, или Славянские жены. Трагедия в 5 действиях, в стихах, Е. К.» 3. И была она посвящена Озерову 4. «Великий! твой дар, твои страдания...»— такими словами начиналось посвящение. Из этой трагедии мы, дети (я с сестрою), разыгрывали сцену князя Холмского с какою-то Ксенией. Историческая верность требовала, чтобы моя курточка была скрыта, и потому на меня надевалась кацавейка одной из тетушек, обшитая мехом. С высокого роста кацавейка превращалась в боярский охабень 5. На голове у сестры фата заменялась тюлевым шарфом. Выходили мы из-за ширм бабушкиной спальни — Холмский с одного конца половинок, Ксения с другого. Холмский, выпрастывая руку из-под кацавейки, произносил нараспев:

—           «Ах, Ксения! то не меч-та-а ль?»

Ксения освобождала лицо из-под шарфа и отвечала:

—           «Друг ми-и-лый!»

Дело кончалось тем, что Ксения падала на пол, а Холмский скрывался за ширмы. Но так как Ксения один раз ушиблась, то падать ей потом дозволялось только на кровать. Это не мешало растрогивавшейся до слез бабушке видеть в своих внуках достойных истолкователей великого произведения любимого сына...

Знало ли человечество о существовании наивных книжечек, или они обречены были пожелтеть где-нибудь на полках книжной лавки, пока не пошли на обертки в лабаз, и только в старом наследственном дворянском гнезде оставили по себе след чего-то светлого, непохожего на серенькую вседневность,— кто на это ответит?

Зато, если не человечеству, то и не одному русскому обществу суждено было узнать довольно скоро об

[558]

их авторе, хотя на совершенно ином поприще, к которому он никогда не готовился, и уже позднее, попутно, на литературном, с которого он начал.

Случилось это совсем неожиданно.

При последнем духовном правителе Черногории (Владыке Петре Негоже), в конце тридцатых годов, возникла мысль: поискать, нет ли в этой богатой только бесшабашным мужеством Черной Горе кстати и золота? Понадобился горный инженер. А где же, кроме России, могли быть в то время и горные инженеры, и все, что надобилось славянину? И вот, в качестве нового Аргонавта 6, командируется, надевший уже эполеты, капитан корпуса горных инженеров, Ковалевский  *.

Но командировался-то он искать золото, а нашел войну 7,— и пускай бы еще с Турцией (без этого нельзя было и представить себе Черногорию), а то с Австрией, с которою, как водится, мы состояли в самой закадычной дружбе.

— Ты послан от русского царя! — обратились добродушные разбойники Черной Горы к человеку, который был действительно послан, но совсем не затем, зачем они полагали,— веди нас на австрияков! Австрияк католик и враг нам, значит, враг и твоему царю. Вот тебе ружье, вот тебе пистолет, а вот кинжал: бери и иди на австрияков!

Как ни лестно было в чине капитана, да еще не настоящего, а больше только для шутки, сделаться главнокомандующим, как ни байроновски романтично было приключение и как ни молод был капитан,— однако же и он усомнился в своем праве поступить так, как от него требовали. Пришлось Владыке, который в одно и то же время был митрополит и поэт, воин и просвещенный монарх, пустить в ход свое красноречие и несомненную обаятельность своей особы, чтобы убедить приезжего в совершенной невозможности для русского, да еще офицера, не поспешить взвалить на плечо ружье и не пуститься в горы, вместо золота, которое не уйдет, за австрийцами, которые как раз удерут, пока тут рассуждают.

-----------

* Корпус этот был образован из бывших горных чиновников, состоявших при технических занятиях. Е. П. Ковалевского преобразование застигло на золотых приисках. (Прим. автора.)

[559]

Взвалив на плечо длинный самострел, оделся в алую албанскую куртку, белую тунику и черногор-скую красноверхую шапочку, заткнул за пояс пистолеты и кинжал мирный искатель золотой руды и пошел карабкаться с горстью головорезов по стремнинам и вдоль горных ручьев, уже не за рудою, а за австрийскими солдатами, которые дали заманить себя в такие трущобы, где только дикая коза да черногорец умеют на ногах держаться. Тут их, разумеется, сколько успели, перебили, а живых забрали в плен, в том числе и офицеров, и принялись ставить виселицы.

—           Вешай всех!! — кричали своему фельдмаршалу победители,— и веди дальше!

Но не было нужды быть в самом деле фельдмаршалом, чтобы сообразить, что вешать офицеров дружественной державы и переносить войну за горы значило уже для себя готовить виселицы,— и молодой капитан сообразил это.

—           Не поведу и вешать не позволю! — объявил он решительно.

—           Твой царь тебе не приказал?

—           Мой царь не приказал и вам не приказывает! Он приказывает заключить мир.

Находчивость Е. П. одержала победу, чуть ли не труднее одержанной. Войско поспорило и уступило на том, что офицеров, так и быть, оно для царя прощает и на мир для царя соглашается; только подписать его должен царев капитан,— иначе оно миру не верит.

—           Подписывай, или веди вперед! а не то пойдем и без тебя — только вот офицеров перевешаем.

Делать было нечего: перекрестился царев капитан и скрепил приложением руки и герба своего печати мирный договор двух государств между собою. Напрасно фигура императора Николая, от имени которого он действовал, перед ним грозно восставала, с сибирскими линейными батальонами, солдатским ранцем и всем арсеналом строгостей того времени,— он скрепил, потому что не скрепить не мог... А там — будь что будет!

Первый, кто прочел в Петербурге копию этого небывалого в истории международных отношений акта, был министр иностранных дел Нессельроде, а доставил ему такое удовольствие австрийский посол, лю-

[560]

безно потребовав, кстати, и полного удовлетворения, которое должно было состоять в официальном порицании поступков русского офицера, как неприличных и несогласных с добрыми отношениями соседей. Николай давать удовлетворение не любил. Он остался недоволен. А тут еще, как на беду, темное до тех пор имя маленького русского офицера иностранные газеты расславили по всему свету и пуще усилили неудовольствие государя: он и гласности не любил. Между тем виновник всех этих бед лишен был даже возможности личным объяснением с ближайшим представителем русской власти — нашим послом в Вене — растолковать всю свою неповинность в вине: пределы Австрийской империи были строго охраняемы на всех заставах от попытки страшного капитана посягнуть своим появлением на ее безопасность.

Как из этого выпутался Е. П., мне рассказал, в бытность свою представителем России на венских конференциях в Крымскую войну, князь А. М. Горчаков 8, приблизительно в таком виде:

«Я познакомился с вашим дядюшкой самым неожиданным и довольно необыкновенным образом (рассказывал он). Проживал я тогда в Италии, неизвестный, в опале  *. Это было давно — в конце тридцатых годов. А когда человек в опале, в нем никто не нуждается. Тем страннее мне показалось, что ко мне обратился ваш дядя. Докладывают: «Капитан Ковалевский, имеет передать просьбу»! Имя это я знал только из газет.— «Введите!» Вошел молодой человек, худенький, нисколько не заносчивый, как можно бы ожидать, напротив, самой симпатичной внешности, милых приемов — словом, знакомый нам хорошо наш дорогой Егор Петрович! и с полной откровенностью объявляет прямо, что пришел просить моего покровительства,— «Но у кого же я могу покровительствовать? Я сам в нем нуждался бы, чтобы выйти из моей опалы!» — У вашего дяди Татищева 9, нашего посла в Вене **. Ему одному я могу передать подробности той несчастной истории, в которой я представ-

-----------------

* Повода к опале князя я не запомнил. Во всяком случае он не из тех, чтоб истории был нанесен ущерб от невписания его на ее скрижали. (Прим. автора.).
** Кажется, князь назвал Татищева своим дядей. (Прим. автора.)

[561]

лен газетами государственным преступником и в которой я действовать иначе не мог. Я русский, и я был связан моим именем русского. Что бы ни последовало, я не раскаиваюсь в том, что сделал; я иначе был бы изменником, а не русским... Попробуйте быть на моем месте, когда целый народ вам говорит: «Тебя послал русский царь; мы его дети; он нас защитит, а ты защитить не хочешь!» Ваш дядюшка говорил горячо, искренно (а это так редко приходится слышать нам, дипломатам!)—словом, прекрасно! Он увлек меня. С Татищевым я был в самых дурных отношениях — ему я и опалою своею был обязан; но благородный молодой порыв вашего дяди меня подкупил. Я взялся быть его ходатаем.— «Передайте мне записку, если вы имеете такую, или сообщите все подробности, ничего не утаивая,— а уж я берусь изложить в такой форме, в какой это только и может рассчитывать на успех. Вы понимаете, что записка должна быть прежде всего изложена на хорошем французском языке (en bon frangais)». Ваш дядюшка владел уж и тогда русским языком, как никто, но французским он не обязан был владеть. Это уж наше ремесло — notre metier a nous! Короче, записка была сделана и послана, при письме от меня, в Вену — в руки Татищева; а из Вены пошла при письме от Татищева — уже прямо в руки государя.— «Le capitaine Kowalewsky a agit en vrai russe»  * — поставил на ней резолюцию Николай Павлович, и наш Егор Петрович был спасен.

— Эти слова исторические,— прибавил рассказчик,— как и те, которые государю угодно было обратить ко мне, когда я удостоен был избрания на трудный пост стража достоинства России при нынешних конференциях. Приехав в Петергоф, я просил у его величества напутствий и указаний, как должно мне действовать.— «Ты русский, и действуй, как тебе подскажет твое русское чувство. Других указаний ты не получишь». Затем государь меня трижды перекрестил: «А вот тебе и напутствие. Поезжай с Богом!» У него были слезы на глазах; у меня они текли из глаз».

Так заключил свой рассказ Горчаков.

Я помню возврат Егора Петровича в Петербург.

--------

* Капитан Ковалевский бунтует истинно по-русски (фр.). 562

[562]

Его встречали, как человека, спасшегося от корабле-крушения. Тут же ему было передано, что государь желает его видеть лично и назначает представление вечером, особо. Для ничтожного капитана, даже не гвардейского, это была милость необычайная. Велено было привезти и маленького черногорца, Джуро Давыдовича, сына одного из сердарей Владыки, посланного при оказии в Россию просветиться и просветить собою Черную Гору.

Николай вышел из кабинета Аничковского дворца, где проживало царское семейство, после пожара в Зимнем, в сюртуке без эполет, по-домашнему. Следом вышел Нессельроде, в звездах. Может быть, этому очень маленького роста, но большой хитрости человеку и обязан был Е. П. милостивым вечерним приемом, когда никого нет и оно не так заметно.

—           Спасибо, Ковалевский! Ты поступил, как обязан был поступить русский. Иначе ты поступил бы дурно,— обратился он к дяде.

А у черногорца спросил, в какую службу тот хочет.

—           В такую, как капитан! — отвечал мальчик.

Его определили в Горный корпус, где он успел

проявить сразу свои мускульные способности в борьбе с товарищами, пристававшими к нему как к новичку даже сверх положения.

—           Джуро! скажи: много жен у твоего Владыки?— дразнили его приставалы.

—           Владыко жены не имеет! — гремел черногорец и бросался тузить кого ни попало.

—           Джуро! Джуро! А что, правда, что Владыка на пирожное ест жеванную бумагу?

—           Владыко жеванной бумаги не яст!

В классах им травили нелюбимого учителя немец-кого языка.

—           Джуро! ведь это австрияк!

И Джуро кидался, скрежеща зубами, на учителя; с трудом успевали его оттаскивать. Когда учитель выходил из класса, он подкрадывался сзади и плевал ему в карманы. Наконец, его должны были переса-дить ко мне, в старший класс, пока он не сделается ручным.

[563]

Дальнейшая судьба этой надежды Черной Горы была следующая. Ручным он кое-как сделался, но горным инженером никак сделаться не мог. Из всех предметов, входивших в круг познаний горного офицера, он оказал способности к одной маршировке, и хотя был за это сильно поддерживаем директором из военных, но далее первых двух классов (из девяти), и то после нескольких лет приспособления к каждому, не поднялся. Из корпуса его взял, уезжая на Кавказ, родной брат Егора Петровича, убитый затем при муравьевском штурме Карса 10 во главе своей бригады, Петр Петрович Ковалевский. Тут Джуро Давыдович добрался даже до майора, а с ним и до майорши, при помощи которой произвел на свет целое племя таких же будущих майоров, как сам. Но Черногория его своим просветителем не увидала.

Надо ли прибавлять, что гласность, приданная за- граничною печатью похождениям Е. П. в Черногории, восполнилась совершенною безгласностью печати отечественной, и даже в изданном им томике «Четыре месяца в Черногории» 11 не было следа того, что он в эти четыре месяца там наделал. Тем не менее рассказанные в легкой форме впечатления природы и нравов этого заслоненного горами от остального мира уголка, населенного народом православным,— с ребяческим неведением того, что творит, снимавшим головы турок с плеч, как библейские люди закалывали в жертву Богу сыновей,— народом, у которого и правитель ходил с клобуком на голове и с пистолетами под рясой,— такие впечатления и такие рассказы сделали их автора чуть не Колумбом Черногории. Вещественным следом похождений была пара длинных пистолетов в серебряной оправе с замысловатою чеканкою и надписью по-сербски: «Капитану Ковалевскому от черногорского народа, за поход»... Следовали год и месяц. Этого следа не удалось изгладить красным чернилам цензора, как не изгладилось в сердцах первобытного народа имя капитана Ковалевского. Он мог повышаться в чинах и известности, в Черногории он до конца пребыл капитаном и даже перешел в этом скромном виде за пределы ее скал, в соседние славянские земли... В списках пограничных застав и в памяти жандармов Австрийской империи тот же капитанский чин удержался вплоть до полковничьего, который сменил его

[564]

гораздо позже и при обстоятельствах гораздо значительнее.

И вот случайно сделанный отчаянный шаг делается первым шагом дальнейшей карьеры, сперва случайного горного инженера, а теперь случайного дипломата. В азиатском департаменте его отчет о командировке для разыскания в Черной Горе месторождений золота (которые за другими занятиями так и не были разысканы) имеет гораздо больший успех, чем в горном. Нессельроде, в качестве крошечного Меттерниха  12, косо посматривающий на неприятное вторжение предприимчивого добровольца в область тиши да глади (хотя и без Божьей благодати) его дипломатии, не считает себя вправе не назначить ему аудиенции после знаменитого приема в Аничковском дворце.

С этих пор Е. П. является первым охотником и кандидатом на поручения рискованные или в стра-нах полудиких. Мало времени спустя, в свите поднявшегося войною, на верблюдах и казацких скакунах, графа Перовского 13 на Хивинские ханства, он уже гораздо более в качестве дипломатического чиновника, чем горного инженера, голодает и мерзнет вместе с верблюдами и казаками в степи; отбивается самолично в дрянном земляном укрепленьице от нападающих дикарей и отсиживается на конине до подоспевшей выручки, за что и получает желтуху, которая окрашивает его в цвет самой чистой охры, но не получает Георгия, к которому его представляют. Император Николай мог поступиться правилами международных отношений, как было в первом случае, но не правилами награждения орденами, и Е. П. за подвиг, бесспорно военный, получил какой-то совершенно статский крестик...

Тут он окончательно сознает в себе странствователя, даже присвояет это название целому ряду рассказов о совершенных им странствованиях 14. Поданное в лакомом виде беллетристических очерков, не без приправы малороссийского юмора, продававшееся притом дешево и в небольших выпусках,— то самое, что тщетно и не раз до него предлагалось, под пресным описанием ученого,— пошло раскупаться и читаться нарасхват. Критика хвалила, редакторы журналов просили статей и ставили под ними «автора

[565]

Странствователя по суше и морям». Имя Е. П. Ковалевского сделалось литературным именем.

Но мирные ощущения литературного успеха не для таких неугомонных натур, какая гнездилась в тщедушном, только на вид, теле Е. П. Это было упругое тело, выносливое, как сухое тело степного верблюда, а натура — требующая ощущений острых, опасности и риска. И вот, подобно тому, как пьяница оживает от рюмки, этот худенький странствователь оживляется карточным столом, с его неудачами. Партнер его, Некрасов, говорил, что Е. П. был единственный игрок в клубе, игравший непременно для того, чтобы проиграться. Когда выигрывал, он оставался безучастен и готов был во всякое время остановиться; зато, когда проигрывал, его ничем остановить нельзя было. Борьба с опасностью и неудачею придавала ему такую настойчивость, что его тогда просто боялись: обыкновенно мягкий и вялый, он делался резок и говорил неприятности. Только проигравшись в пух, он успокаивался. Но за проигрыши приходилось расплачиваться, и тут выручал только какой-нибудь отчаянный литературный ход. Надлежало написать что-нибудь необыкновенно длинное и само по себе необыкновенное и отыскать такого необыкновенного издателя, который согласился бы выдать деньги вперед за то, что еще не было написано.

Такой издатель существовал. Это был Ольхин, прежде известный министерский курьер, а теперь издатель произведений известных русских писателей. Деньги, первоначально выскаканные на курьерской тележке с пакетами и преувеличенные подачками в генеральских прихожих, пущенные потом на <…> проценты между чиновной мелюзгой, собирали теперь русскую литературу уже в его собственную прихожую, а литературных генералов в столовую, если они давали себя «прикармливать» (как выражался когда-то Некрасов по отношению к неподатливым цензорам). Иные прикармливали его сами.

Е. П. был чересчур брезглив, чтобы «прикармливать» Ольхина; однако на прикармливаниях других приходилось в критические минуты присутствовать и ему. Я помню одно такое прикармливание у Кукольника, на даче в Парголове. Вызвано оно было сверхъестественным успехом «Парижских тайн» Евгения Сю 15 между русскими чиновниками. В то время,

[566]

кто только состоял в живых, непременно состоял и в чиновниках, если не сподобился состоять в офицерах. Свободомыслящие начальники отделений и ротные командиры признали «Парижские тайны» за последнее слово истины, и «Мертвые души» Гоголя, недавно пользовавшиеся почетом, были поруганы. Ольхин сказал себе: «Отчего не сочинить своих тайн? И мы не лыком шиты! Свои, пожалуй, понравятся тоже начальникам отделений». И попросил Кукольника заказать «Тайны». Выбор Нестора Васильевича пал почему-то на моего дядю,— должно быть, потому, что тот никогда ничего не писал в этом роде.

Дядя был в проигрыше и заказ принял. Так вот пробные-то образцы этого наперед проигранного в карты заказа и надлежало сдобрить кукольниковским обедом. <...> Кукольник, собственно, тогда уже перестал быть Кукольником и только по инерции продолжал снискивать себе поклонение. <...>

На «Нестора Васильевича» издатель, редактор, актер могли смело полагаться, как на каменную гору: пьесу ли надо к бенефису — будет; повесть к книжке — напишет; рассказ к чтению — расскажет. Хорошо бы через 24 часа после сожжения турецкого флота патриотическую драму в 5-ти действиях, в стихах — разгорится патриотическим жаром как раз на 5 действий и на стихи! Зато барон Брамбеус, не признавший Гоголя 16, признал его русским Шиллером, Брюллов написал с него действительно шиллеровски мечтательную голову, а посетители Александринского театра, в праздничные дни, прозвали его «нашим Нестором Васильевичем».

В грузном и обрюзглом парголовском хозяине вряд ли кто нашел бы что-нибудь шиллеровское. Говорил он голосом жирным, сильно напирая на о; когда смеялся, все его огромное туловище колыхалось, а небольшие глазки слезили и губы складывались в воронку, как у детей, когда они плачут.

Следом за нами приехала наемная карета, из которой вышел широкий, приземистый, точно приплюснутый, пожилой человек, с толстыми, отвислыми губами и подсматривающими, постоянно готовыми на улыбку, хотя от природы еврейски-грустными глазами. Это был «сам Ольхин». За ним, довольно подобострастно, вылез маленького роста, но с очень большою лысиною человечек. Это был сотрудник нескольких

[567]

журналов, переводчик кого хотите, фельетонист, компилятор чего угодно, при нужде — даже писатель для народа и романист, Петр Фурман: микроб того литературного недуга, которому суждено было развиться позднее в репортеров, «наших собственных корреспондентов», критиков от строки, исторических романистов от «Русского архива» 17— всех этих писак от толкучего рынка!.. Возил его с собою Ольхин не то для своего развлечения, не то для собирания литературного материала, вроде того, как за прогулкою собирают грибы. Последнее вероятнее. Случилось, например, что у дяди моего остановились часы. Он спрашивает у Кукольника: «Который час?» А у Кукольника у самого часы остановились. Ольхину это в ту же минуту показалось грибами.

—           Вот вы возьмите-ко, да и запишите себе в книжечку!— обратился он к Фурману,— отлично вам пригодится. Нам, дескать, счастливый случай доставил возможность быть свидетелями в высшей степени редкого... или там как-нибудь... приключения: у одного известного литератора остановились часы. Он спрашивает у другого — и у того остановились... Забавно выйдет.

—           Но ведь мало же тут забавного, помилуйте! — решился протестовать Фурман, под детский плач хозяина.

—           А мало, так прибавьте от себя — уж это ваше дело. Ведь прибавить можно-с? — обратился Ольхин уже к дяде, как бы по праву его литературной собственности на этот сюжет.

—           Можно, разумеется! — захлебнулся по-своему Е. П.

Потом еще несколько раз подвертывались сюжеты в том же роде. Вилку ли уронят, или пробка выскочит из бутылки и хлопнет лакею по лбу — сейчас Ольхин делает знаки рукою, записывая на воздухе то, что Фурману предстояло записать в памятную книжку.

Наконец, началось главное, зачем съехались — чтение романа. Глаза Ольхина пошли усиленно под-сматривать за всеми — так и забегали по комнате. По их выражению было ясно, что он решительно не понимал ни слова из того, что читалось.

С издателями, даже редакторами журналов, это случается, как мне доводилось убеждаться впоследст-

[568]

вии; но на первый раз оно мне показалось очень забавно, гораздо забавнее сюжетов для Фурмана. Кукольник искал возможность выразить одобрение и никак не мог. Приятно улыбнувшееся лицо Ольхина (как, дескать, все это хорошо: известные литераторы, один читает удивительную вещь, другой ей удивляется) начало переходить в сосредоточенное, угрожая перейти в строгое: «Что ж, мол, это такое? слушающий известный литератор не удивляется! Нестор Васильевич не удивляются! За что же я деньги заплачу?» Но Нестор Васильевич по малом времени кое-как уловил-таки возможность удивиться и расшатать себе туловище одобрительным плачем. Среди совершенно невозможной в Петербурге уличной сцены, где несуществующий петербургский уличный мальчик (Ie ga-min de Petersbourg) ночью спасает из обломавшейся кареты дочь какого-то влиятельного князя (по современным условиям цензуры могшего даже показаться великим), раздается крик другого французского уличного мальчика: «Сенька, отдай мне! У тебя хоть собака есть, а у меня ничего негу!» Это было признано за чисто шекспировскую черту нравов петербургских маленьких французов. Долго потом Нестор Васильевич не переставал твердить сквозь слезы на все лады: «Сенька! у тебя хоть собака есть! Ай да Ковалевский! Молодец! Сенька! у тебя хоть собака...»

Испытание кончилось приговором в пользу автора трех тысяч рублей за роман, в котором, и то ночью, успел появиться один Сенька, но где долженствовало пройти все население Петербурга, не только ночью, но и днем, ради чего и определялся размер в шесть частей, а название давалось: «Петербург днем и ночью». По-тогдашнему, сделка была блистательная.

Но «анафемский роман», как называл его сам автор, должен был быть написан; а это не так-то легко было сделать человеку, не только не знавшему того, о чем он взялся написать 6 частей, но и просто не знавшему, о чем он писать будет. Роман превратился в кредитора, который преследовал его по пятам. Он завидовал людям свободным от обязательства написать роман, как самым счастливым в мире; накидывался на знакомых за то, что они не помогают ему писать: «Хоть бы что-нибудь рассказали! — говорил он с отчаянием: — Ведь ходите же вы по улице, ездите на извозчиках; ну, и слушали б, расспрашивали,

[569]

смотрели б... А то ведь и дела нет никому, что я должен писать!» Он даже осыпал упреками своего кадета-черногорца: «Ты чего сидишь, ничего не делаешь? Сходил бы в харчевню, подслушал, о чем там говорят. Тебе можно — тебя за солдата примут. А я с мужиком заговорю, он сейчас шапку снимает; мне ничего ракалия 18 не скажет»...

Доморощенные «Тайны», предпринятые как доказательство, что мы не лыком шиты, выходили сами шитые лыком... Гораздо позднее, под названием «Петербургских трущоб», им суждено было сделать имя г. Всеволоду Крестовскому 19.

Помню неудачную попытку покрыть другой проигрыш драматическою формой. Вдохновение шло от немало известного в свое время начальника репертуарной части в театрах, тоже игрока, Неваховича 20,— может быть не без задней мысли: обеспечить ею возможный выигрыш.

— Уж вы только напишите — мы все сделаем: драма пойдет! уж мы все сделаем! — распинался и моргал Невахович. Он всегда моргал и всегда распинался, что какие-то «они все сделают»...

В драме уже выступали не уличные, а клубные и салонные герои; главный герой был игрок, как и автор, и если не сочинял, когда проигрывался, драм и романов, как автор, то искал, как и он, золото; а найдя золото (чего не удавалось сделать автору), разражался монологом, который давал возможность Каратыгину расточить избыток своего могучего голоса, а автору — получить гонорар.

«Я буду гнать и загоню это презренное общество (имевшее низость требовать, чтобы платили долги) в болото, как стадо баранов, и потоплю!» — должен был вопить знаменитый трагик, и презренное общество должно было потрясать театр рукоплесканиями по поводу того, что оно презренно...

Так как участь пьес гораздо более была в руках этого царя Александринской сцены, даже когда он выходил из бутафорской порфиры 21, чем от тех, которые «все делали», то необходимо было знать, как думает Василий Андреевич о драме; а чтобы не услышать самому, что он о ней думает дурно,— дядя поручил мне побывать у Каратыгина. Как и вся молодежь, воспитанная еще на преданиях классической красоты движений и форм, размеренного произношения стихов

[570]

и рассчитанного впечатления монологов, я был поклонником этого последнего сценического виртуоза по всем этим частям, а потому не без приятного трепета взялся исполнить поручение. Предстояло не с высоты театрального помоста, а лицом к лицу видеть человека, во всякое представление завладевавшего театром. Про него говорили, что он и перед и после представления владел им. Закон, писанный для других актеров, для него не был писан: он являлся на репетиции в шляпе, репетировал сидя, остальные подобострастно стояли или поплачивались за неподобострастье, как Самойлов, которого держали в черном теле. К мелкой сошке Каратыгин обращался не иначе, как: «Эй ты, шут! начинай, что ли!» или: «Чего ж ты, дубина, орешь? не можешь говорить тише, когда реплика моя!» Он брал роли, какие ему нравились, и отвергал те, которые были не по вкусу; особенно не допускал мысли — изображать лиц антипатичных. Только для королей и делал исключение — играл Людовика XI, и зато играл превосходно. Игрок новой драмы был, по принятым понятиям, симпатичен. Оставалось знать: по вкусу ли он?

Каратыгин жил на самом краю Невского проспекта, у Знамения, что в сороковых годах было чуть не на краю света. По ту сторону старого, узкого и мрачного, с гранитными почерневшими башенками Аничковского моста, все уже казалось краем света.

Я отправился почему-то вечером, и мне пришлось отыскивать в тускло освещенной, широкой, а за мостом и совсем пустынной улице, дом, где жил Каратыгин. Даже извозчик взроптал: «Очинна уж далече заехали! — говорил он: — без людей как будто б и боязно!» Это на Невском-то проспекте! Дома номеров не имели; надо было искать по имени владельца. Когда я наконец доискался и позвонил, мне не сразу отперли. За дверью послышалось сперва какое-то движение, потом чьи-то торопливые шаги, и когда все утихло, только тогда дверь осторожно приотворилась.

—           Кто там? — спросил меня нерешительный голос.

В полусвете лестницы я различил в прихожей чью-то выглядывавшую голову. Голова эта мигом спряталась, опять послышались шаги и кто-то грузно повалился на кровать, которая скрипнула.

—           Вам кого угодно? — спросил меня прежний голос.

[571]

—           Василия Андреевича Каратыгина. Могу я его

видеть?

—           Они нездоровы... Да вы не из театра будете?

—           Нет, не из театра. Я по своему делу.

Мой ответ и офицерская шляпа с пером, как тогда носили, видимо, послужили в мою пользу. Дверь отворилась совсем.

—           Пожалуйте. Я спрошу барина. А как доложить?

Я себя назвал и прибавил от кого.

Послышался шепот; опять скрипнула кровать, и тяжелые шаги направились из-за перегородки осторожно в мою сторону; хорошо известная величавая фигура Каратыгина, на этот раз не в порфире, но запахнутая поношенным халатом, без всякой величавости предстала передо мною.

—           Прошу меня извинить... Вы ведь не из театра?— услышал я повторенную ту же настойчивую фразу голосом, гремевшим на сцене: «Здесь император твой и папа!!»,— а в этой прихожей спускавшимся почти до шепота.

—           Пожалуйте. Извините. Я тут прилег было у себя в спальной (за перегородкой прихожей была спальня этого, как всем хорошо было известно, богатого человека); потому что, знаете ли, я сказываюсь больным. Когда вы позвонили, я подумал: не из театра ли прислали свидетельствовать? и на всякий случай прилег. Не платить же штрафа в самом деле! Сегодня идет — вы, конечно, видели на афише (он назвал переводную французскую мелодраму). Ну, и в ней есть роль мерзавца брадобрея Людовика XI, Оливье-черта!! Они хотели, чтоб я играл эту роль! Посудите сами: мне (тут заговорил опять император и папа) — мне... играть роль отвратительного лица, черта!! Посудите! Она идет Ивану Ивановичу Сосницкому; но мне ее играть не подобает. Притом она даже и не главная... Я сказался больным... На меня злятся — афиша испорчена... Как раз затеют неприятности... А вы пожаловали насчет пьесы?

—           За ответом: согласны ли взять главную роль в пьесе?

—           Я не отказываюсь. Роль имеет хороший монолог— и заключительный: это очень важно. Для начала, пьеса вашего дядюшки обещает... и я готов содействовать... Так и передайте. Но играть не обещаю скоро. Надо, чтоб Иван Иванович окончательно удержал

[572]

за собою черта. А до тех пор я болен... Впрочем, я не отказываюсь: монолог хорош... и заключительный — впечатление перед вызовами...

Проводил он меня с теми же предосторожностями до выхода и отскочил от двери подальше, когда она отворилась, точно штраф тут уж сейчас и стоял за нею.

Цель постановки пьесы — скорейшее получение гонорара — не достигалась, и потому Е. П. письменно затребовал ее обратно. Потом он сам радовался, что знаменитый монолог с баранами не был выкрикнут на весь театр Каратыгиным. Тот же игрок благополучно перешел в повесть, без лишней огласки. Весь интерес повести заключался в том, что целомудрие цензора не допустило игроков в Петербурге, они переведены были красными чернилами в Баден-Баден, причем петербургские ваньки, как законами нравственности допущенные, продолжали благополучно возить за двугривенные от Казанского моста в Среднюю Подьяческую, а белые летние ночи озарять сцены на Крестовском острове. Цензурные строгости во время оно нередко проявлялись шалостями.

Когда бывали выигрыши — а они бывали,— тогда- то развертывалась не знавшая расчета натура Е. П.: он обдаривал родных, угощал обедами, ужинами, мороженым близких, набирал билеты в театры, наконец, просто навязывал деньги.

—           Берите, господа, кто хочет, покуда есть,— кричал он весело, раскрывая полный бумажник,— после и захотите, да не будет...

И хотевшие брали. Но если отдавали, он сердился.

—           Да убирайтесь вы совсем! — протягивал он брезгливо.

Кружок молодежи, только что успевшей встать со скамей корпусов и университетов, а не кружок сверстников доставлял близких людей этому человеку, бывшему на 12—15 лет их старше. Сколько так называемых «петрашевцев» собиралось у него по вечерам и какая совершалась тут уголовщина, вроде чтения известного письма Белинского к Гоголю... Тогда это было преступно вообще; но если подпоручикам и коллежским регистраторам оно было просто преступно, то украшенному орденами штаб-офицеру, каким был Е. П., сугубо преступно. И, конечно, одна счастливая случайность борьбы двух соперничавших ведомств,—

[573]

из которых одно, по обязанности своей доносящее, не успело донести, а другое донесло из любви к искусству,— спасла нашего путешественника от поездки на ту сторону Невы, в место покрепче его киргизского укрепления 22... Шеф жандармов (граф Орлов 23) пообещал «согнуть в бараний рог» всякого, кто посмеет раздуть дело, открытое министром внутренних дел (Перовским 24); никто не усомнился, что обещание будет исполнено,— и дело раздуто не было.

Между тем известность Е. П. Ковалевского возрастала, и как путешественника (он был командирован с поручениями уже совсем дипломатическими и уже к нему прикомандировались ученые и техники,— в Африку и в Китай), и как писателя (он описал и Африку и Китай) 25.

Но однообразные успехи оседлой жизни были не по нем: на месте его заедала хандра. Забившись с ногами в глубокое кресло, закрыв ладонями лицо, он только протягивает отчаянно: «Ах, да какая, однако же, анафемская тоска!» Внимательное начальство пытается от времени до времени развлечь его занятиями, вроде назначения председателем экзаменаторской комиссии в младших классах Горного института: по цвету кантика он был горный инженер и, следовательно, обязан был исполнять поручения «по своему ведомству». И вот его развлекают бедные мальчики — порют по Кайданову 26 об ассириянах и вавилонянах, или по Гречу 27 — об исключениях при склонении имен существительных...

Не обходится при этом и без забавных случаев. Так, однажды, слышит он из-под своих ладоней, которыми закрываться тут было как раз у места, что кадетик произносит особенно знакомое ему слово — «хандра».

—           А вы знаете, что такое хандра? — спрашивает он.

Кадетик перепуган: председатель придирается; пропал хороший балл!

—           Да вы мне скажите совершенно откровенно, не бойтесь, знаете или нет?

—           Не знаю-с, господин полковник,— сквозь слезы отвечает мальчик.

—           Счастливый вы человек! И вперед не знайте! Я вам ставлю полный балл.

[574]

Но счастливых людей между людьми зрелыми он не выносил. Здоровье и счастье он считал до некоторой степени личною обидою: «Такой он жирный, здоровый, счастливый! Ах, какая скотина!» — говорил он про таких людей. Есть люди, чихающие с особенным наслаждением, громко и по три раза кряду.

—           Вот счастье — как чихает! Мне никогда так не чихнуть! — завидовал он.

И надо было видеть, как преображался этот скучающий, недоспавший за картами, неудовлетворенный человек, когда ему вынимался счастливый билет командировки, в которую он мог кинуться вниз головою. Ноги утрачивали способность свертываться в кресле, веселый голос оглашал комнаты; он суетился, объезжал знакомых; на выданные подъемные делал закупки, опять брал билеты в театр, давал деньги и земли под собой не слышал. Но особенно любопытно было видеть его перед началом Крымской войны в Триесте, где была тогда главная квартира воинствующей славянской идиллии, с крестом для св. Софии в руках («Пади пред ним, о царь России — и встань, как всеславянский царь!»); слышать его оживленные возгласы на лестнице Hotel de la Ville , шутки с кельнерами и хорошенькими кельнеринами и знать при этом, что с раннего утра до поздней ночи пакеты, депеши, дипломатические курьеры приезжали и уезжали; входили к нему в номер и стремительно оттуда выходили, даже консулы наши, генеральный и простой, поднятые им на ноги (а поднять на ноги русского консула — такое же чудо, как воскресить Лазаря 28); надо было быть свидетелем, какими выходками, почти ребяческими, сопровождались дела самые серьезные,— и только тогда можно было составить себе понятие, на что была способна такая натура — неутомимая и настойчивая за делом, полусонная и равнодушная, когда ее оставляли без дела.

Вот одна из выходок, развлекавших Е. П. в Триесте. Посол наш в Вене, барон Мейендорф 29 (софийский крест и немецкий посол как-то уживались вместе), не только не помогал, но где мог — подставлял ножку такой его «фуй, русской» деятельности...

—           Постой же! Я знаю, что сделать, чтобы ты меня, немец, помнил! — решает он,— и, добившись у ме-

----------

* Отель де ля Вилль (фр.).

[575]

стных властей того, чего не мог или не хотел добиться Мейендорф: почетного пропуска через австрийские владения команды русского военного судна, застигнутого блокадою англо-французов,— он дожидается ночи, чтобы послать об этом шифрованную депешу барону, который страдал бессонницей.

—           Он засыпает только к рассвету, а его тут как раз и разбудят,— захлебывался смехом Е. П.

Но идиллия кончается, а трагедия тем временем идет на Дунае и сосредоточивается под Севастополем. Он меняет идиллию на трагедию и высиживает Севастопольскую осаду в свите главнокомандующего, кн. Горчакова 30. На австрийских заставах вычеркивается чин капитана перед его именем, но записывается чин полковника, и не одному Ковалевскому, если он имел несчастье быть полковником, приходилось испытать неудобство этого чина при переезде границ Австрии.

Под севастопольскими ядрами обычный юмор не покидает Е. П. Про известную рассеянность главнокомандующего он, между прочим, рассказывает, что когда за картами тому говорят: «Князь, вам ходить»,— то вместо того, чтобы пойти с карты, он встанет и сам пойдет. Продолжительная осада его утомляет, и он говорит военным: «Вам хорошо — вы по крайней мере знаете, что вас убьют, а тут сиди и жди, когда кончится...»

С воцарением Александра II скитальческая жизнь Е. П. кончается. В качестве директора департамента Министерства иностранных дел,— который хотя и называется азиатским, но есть в то же время африканский, американский, австралийский, славянский, греческий и т. д.,— и в чине генерала настает для него оседлость, в казенной квартире, с курьером в прихожей, с обязательной потерею времени на прочтение и подписывание того, что пишется и, доколе стоят мир и департаменты, все не допишется... Конечно, это очень скоро становится для него ассириянами Кайданова; он рвется вперед, где деятельность подвижнее и шире, и уже портфель министра мерещится его воображению.

—           Буду министром! — говорит он,— буду! и конституционным! — стуча по столу с опостылевшими бумагами.

[576]

В то незабвенное время конституция мерещилась многим уже на пороге.

Е. П. кидается в погоню за своим призраком горячо, нерасчетливо, как кидался во все, начиная с карт, зарываясь — и, наконец, зарвался: министр иностранных дел, князь Горчаков, избравший его, по памяти еще первого знакомства в Италии, ближайшим сотрудником в качестве знатока славянского мира, который самому князю представлялся так смутно, что он без посторонней помощи не находил славянских земель на карте,— этот министр начал тяготиться нескрываемым влиянием на него директора. Директор с своей стороны тяготился министром — и они довольно скоро расстались. Ковалевский перешел в сенат, где опять стал закрываться ладонями, оставив живой след своей деятельности в азиатском департаменте, в угаданных им и подготовленных на свое место людях, в том числе в Н. П. Игнатьеве 31.

Время его управления не походило на то, которое ему предшествовало, и едва ли, которое последовало за ним, на него походило. Славяне, персы, туркмены, греки, бухарцы, до тех пор знавшие только спину департаментского швейцара, смело и свободно шли в кабинет директора, вместо того, чтоб ожидать на морозе и дожде, когда он покажется у подъезда, за-кутанный в шубу, и примет от них прошение, которое прочтет столоначальник. Чтобы увидать Восток в лицах, следовало побывать у Егора Петровича; чтобы наслушаться пререканий славян между собою, понять причину их разрозненности, а оттого и приниженности в среде других народностей,— нужно было посидеть у Е. П.

—           Ведь вы сами сожрали бы друг друга, если б вас не жрали турки да австрияки! — корил их заслуживший право на горькую правду директор.

—           Вы все подлецы и предатели! — выговаривал он жесткие слова, не стесняясь,— выпрашиваете и продаете! Ничего вам не будет! я вас знаю! меня не проведете!

Зато если кто стоил заступничества или поддержки, он в какое бы время ни было, хоть ночью, отправлялся к Горчакову, иной раз тащил, к великому ужасу последнего, прямо в его приемную какого-нибудь загорелого, оборванного черногорца, от которого чопорный князь сторонился, как от зачумленно-

[577]

го,— и этим верным средством достигал удовлетворения: министр соглашался на все, только бы «cet em- peste de slave» *  убирался.

Противоположность привычек и воззрений этих людей, поставленных у одного и того же дела, порождала любопытные сцены. Князю, например, не нравился мрачный тон донесений консулов из Турции. А донесения эти в извлечениях, иногда целиком, отсылались на прочтение государю: менее мрачные — всегда целиком.

—           Vous savez, mon cher ** Егор Петрович,— это портит общее приятное настроение и только нашего доброго государя огорчает,— говорил Горчаков.— Зачем ему это знать? Я вас прошу, внушите — конфиденциально, разумеется,— если хотите даже частным образом,— так, от себя,— чтобы они не смотрели сквозь такие темные очки...

—           То есть, вы хотите, чтобы они смотрели сквозь ваши, князь? (Горчаков постоянно ходил в очках.) Мне бы хотелось, чтоб они без всяких очков смотрели, простыми глазами. И внушать им я могу только это. От всего же другого отказываюсь... Да я просто и не умею так написать...

—           Vous le prenez trop au serieux, mon bon *** Егор Петрович! Написать можно прекрасно, в шутливом тоне.

И князь становился в позу, произносил фразы, одна красивее другой.

—           Заключить можно бессмертным изречением Фигаро: «Рас'е gioja!» **** Ну согласитесь, что это выйдет премило...

Тут Е. П. уже не выдерживал и захлебывался своим истерическим смехом.

—           Князь, вы столько писали на вашем веку премилых вещей и так много произносили прекрасных фраз, что я вас попрошу: пожертвуйте этими! А я ничего моим консулам писать не буду...

—           Как хотите. А жаль,— настаивал Горчаков, становясь в позу: — помните, господа, бессмертное изречение Фигаро...

-------------

* Этот вонючий славянин (фр.).
** Знаете, мой милый (фр.).
*** Вы принимаете это слишком всерьез, милейший (фр.).
**** Мир и радость (ит.).

[578]

Но Е. П. стоял на том, что консулам его помнить не следует, и Pac'e gioja оставались при князе.

Такие люди не могли кончить иначе, как разойтись при помощи сената...

Грустно прибавлять к этому, что ненастигнутый призрак министра не рассеялся, а только сменился в стремлениях Е. П. более скромным, но тем более неотступным призраком, не только не конституционного, но даже не простого, а уже товарища министра, а не то обер-прокурора Святейшего Синода. Дошло до того, что во всяком назначении на эти должности помимо него он начал видеть для себя оскорбление, а в назначаемом негодного человека.

—           Прошу покорно! такого подлеца назначить! — кричал он в смешном негодовании,— или — такую скотину!

—           Да вы отчего же его считаете подлецом? — спрашивали его,— вы его знаете?

—           Я его совсем не знаю,— отвечал он уже своим протяжно-равнодушным голосом,— только наверное подлец, или скотина...

И разговор оканчивался смехом.

Смехом или шутками кончалось с ним многое, что в других возмущает.

Помню я, как в Одессе, еще воронцовской, еще единственном уголке Европы в России, извозчик, вероятно, тоже чувствовавший в себе уголок европейца, наткнулся на тумбу и чуть не вывалил нас из дрожек. Е. П. на него крикнул.

—           Извините, барин, я близорук,— оправдывался извозчик.

—           Каково? он смеет быть близоруким! — обратился ко мне дядя; но в ту же минуту сам захлебнулся смехом на мой смех.

В другой раз он прогнал от себя добродушнейшего слугу Федора. Его спрашивают, за что он прогнал?

—           Представьте, что этот человек со мною сделал,— рассказывал Е. П.— Возвращаюсь я домой очень поздно (что значило — очень рано: на рассвете, из клуба и, может быть, после проигрыша). Спать хочется смертельно. Звоню, звоню, звоню — не отпирает!.. Наконец-то отпер. И что же вы думаете? Вместо того, чтоб поскорее снять шинель, бросается меня целовать и уверяет, что Христос воскрес! А? как это

[579]

вам покажется? — Ну, брат, говорю, уж если Христос воскрес, так сию же минуту убирайся.

—           И прогнали?

—           Прогнал.

—           А может быть, Христос и в самом деле тогда воскрес?

—           И не думал! Это Федору спьяна показалось.

Федор действительно многое делал спьяна; но надобно сознаться, что повод к его изгнанию был столько же забавен, сколько и жесток.

На вещи серьезные тоже случалось Егору Петровичу смотреть как на такие, с которыми стесняться нечего. Так, в приложении, будто бы научном, к своему беллетристическому описанию поездки в Африку, он сболтнул, что по пути к истоку Голубого Нила он заходил туда, где нога человеческая не бывала. Сказано это было более для красоты слога или, как говорят итальянцы: «dico per dire» *, а мы говорим: «это я только так сказал». Но наша петербургская Академия наук, как не русская, не знала, что можно говорить «только так», и поверила; да мало того, что поверила — напечатала, и еще не по-русски об этом в своих «Записках». Боже, какой гвалт подняли на всех языках и в «Записках» всех академий, какие есть на свете, путешественники с целого света, которые только из-за того и бьются каждый, чтоб его нога хоть один шаг лишний ступила туда, где до нее не ступали. И вдруг, чтоб какой-то русский путешественник топтался там, где они не топтались! Да как он смел! Пусть он представит доказательства! Мы ему не верим! и т. д. Того, кем поднята была ученая буря, она, конечно, и не коснулась. Он академических записок не читал и об ее существовании узнал только от задетой за живое нашей академии. Академик Бэр, перепуганный и с ворохом печатной бумаги со всех концов вселенной предстал в один несносный день перед Е. П. и объявил, что тот обязан все это прочесть и на все это ответить.

—           Как, и вы думаете, что я все это стану читать? да еще и на все это отвечать?! Нет уж, отвечайте сами, если это вас занимает, а мне до этого ровно никакого нет дела,— огорошивает его Е. П.

--------------

* Сказал, чтобы сказать (лат.).

[580]

Бэр думает совсем иначе: дела всех больше до этого Е. П.; а потом еще и честь русской науки! Разительнее последнего довода он ничего не находит и собирается читать Е. П. свою печатную бумагу. Тот, видя, что дело плохо, просит лучше оставить: он, пожалуй, так и быть, сам прочтет,— прочтет и ответит. Это было уже тем лучше, что Бэр, наконец, ушел; а там можно было и не читать.

Конечно, он ничего не отвечал, потому что ничего не читал; конечно, Бэр бегал по несколько раз в неделю напоминать о чести русской науки, которая так- таки и осталась бы поруганною, если б на ее счастье двое каких-то ученых немцев не сцепились между собою уже из-за собственных ног. Их принялись травить другие, и в общей грызне про ногу русского путешественника забыли...

На вещи практически серьезные Е. П. смотрел иначе. Это доказали, между прочим, его заботы о судьбе Общества литературного фонда. Оно было последним делом его жизни, и в него он положил все те свойства своей неисчерпаемой подвижности, которую до конца не успел расточить на разнообразных житейских поприщах. И если мысль образовать такое общество принадлежит Дружинину 32, то ее воплощение и укрепление на ногах положительно дело рук Ковалевского. Он провел устав и получил приют для собраний членов благодаря своему влиянию у брата, министра народного просвещения 33, и был первым председателем комитета, оставаясь до конца жизни не только руководителем, но и первым работником: не раз он составлял протоколы за секретарей, когда ими были столько же превосходные литераторы, сколько никуда не годные письмоводители, и переписывал сам набело. Оживление, как везде, овладевшее им и здесь, сообщилось другим, а личная привлекательность и ни в каких случаях не покидавший юмор сделали то, что партии, в литературе непримиримые, приятельски собрались около его председательского стола. Собственно, и стола такого не было, а садился всякий где хотел, пили чай, с виду будто и шутили, но на деле решали вопросы вовсе не шутя Дверь и кошелек Е. П.,— последний, когда милостью английского клуба бывал хоть мало-мальски оставлен не пустым,— были во всякое время открыты просящим и предупреждали рассмотрение просьб в комитете; так же как

[581]

связи в высших служебных сферах всегда помогали так или иначе пристроить просителя на должность с жалованьем. В его гостиной сливались потоки до тех пор еще не сливавшихся отборных сил администрации и литературы. Здесь отмеченный на министерский пост Головнин селезнем переваливался за Чернышевским, уловляя его руку, которой тот ему не давал пожать, а настоящие министры, и первый в их числе Горчаков, сохранивший добрые личные отношения после разрыва служебных,— испытывали в присутствии пишущего народа ту особенную приятность чего- то не совсем позволительного, какую испытывают степенные люди в обществе свободных женщин; писатели, с своей стороны, получали возможность созерцать вблизи тех, которые представлялись им только на расстоянии... Одних Иван Сергеевич Тургенев обворожал своим парижским наречием, других Островский с Писемским — искусным чтением, всех — Горбунов 34 отборнейшим меню рассказов, каким особенно редко удается лакомиться министрам...

Портрет Е. П. Ковалевского в зале общих собраний литературного фонда, да уже не достигающее его слуха скромное спасибо за помощь на проценты с капитала его имени от нескольких бедняков умственно трудящейся молодежи, которую он так любил при жизни — вот следы по нем на этом мало заметном, но полезном поприще. На заметных и того не осталось... Правда, осталась о нем добрая память всех честных и порядочных людей... 

-------------

*  На поприще литературном от Е. П. осталась книга «Гр. Блудов и его Еремя» 35. Тут он является талантливым портретистом крупных исторических лиц царствования Александра I.
— Ты о них так говоришь, как будто знал их лично,— выразился покойный государь Александр II, принимая автора книги.
Эти-то лица, а не Блудов, на котором он и остановился,— послужили поводом к сочинению, ограничившемуся первою частью. Второй части (собственно о Блудове) он и не намеревался писать.

[582]

 

Субъекты документа: