21 мар. 89
Только что получил Ваше письмо, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, и спешу принести Вам мою глубокую, горячую благодарность за все Ваши хлопоты: все, что Вы сделали (т. е. разделили статью), — прекрасно. Ну, теперь я спокоен. Только ради Бога — чтобы в «Ж. М. Н. Пр.» не позже мая; я уже смотрю на это, как обещанное, со стороны Л. Н. Майкова. Все, что Вы пишете об отвлеченности, тоже хорошо и верно. Статью Фаминцына я читал и хотел было Вам сей же час написать о ней, но пора-то была такая печальная, что я не мог взять пера в руки. Эльпе меня примирил с нею несколько, но первое впечатление было (простите ли Вы мою ужасную нескромность, но я пишу Вам промелькнувшую у меня мысль): вот статья, под которой я ни за что не подписал бы своего имени, не смел бы ее снести ни в какую редакцию, в коей половина — ненужное, невозможное в литературном журнале (перечень содержания глав «Дарвинизма»), а другая половина — невозможное примирение дарвинизма с целесообразностью. В общем же — бесцветное, скучное мямлянье. Но, повторяю, это первое впечатление, и, быть может, перечитав статью, я изменил бы свой взгляд на нее; кстати, уже отослав Вам свою статью, я на досуге перечел еще раз Вашу «Всегдашняя ошибка дарвинистов» и Фаминцына читал после нее. Сколько у Вас силы суждения, отчетливости и раздельности в исследовании занимающей задачи, заглядывания в каждый уголок ее; и вот ваш, так как Вы не читаете лекций, Фаминцын с видом третейского судьи произносит, что при различии Вашего взгляда и Тимирязева (он ничего не говорит об обстоятельности, доказательности) читателю остается только примкнуть к Тимирязеву (ибо читает лекции). Боже, неужели у Вас не поднимается вся желчь при этом, не за себя, о нет, а за то: что такое, наконец, наша наука, имеет ли она что-нибудь общее с исканием истины (всегда кропотливым, внимательным) и с уверенностью, что раз над чем-либо остановились, о чем есть основание предполагать, что тут — истина, решающее значение имеют лишь доказательства. Невольно вспоминаются слова героя «Записок из подполья» Достоевского: «А что, господа, не взять ли нам всю эту ахинею (=жизнь общественная) за хвост и не стряхнуть ли ее к черту» — самое революционное словечко в нашей литературе. Но — Бог с ними.
У нас за это время случилось несколько событий в гимназической жизни. и такого характера, что мне стыдно, что я написал выше все, не рассказав Вам о них: на маслянице директор поручил двум помощникам классных наставников ходить на каток — наблюдать за гимназистами, катающимися на коньках (скоро за ними в сортир будут посылать надзирателей): и вот в одно из воскресений часов в 12 утра в первый раз вышел старый Леонов (60 лет) — и получил от выгнанного несколько лет назад Рыльцевича оплеуху, не как Леонов, а как классный надзиратель, из-за которого его когда-то оставили без обеда и потом дома высекли. Если бы получил я, если бы получил кто другой из учителей — я бы не так удивился, и даже — не так негодовал.
Но Леонов был любим всею гимназиею (ученики) за свой безукоризненный такт, за всегдашнюю доброту к воспитанникам. Рыльцевич пристал к нему на катке (катающихся почти не было), тот пошел домой, он его все провожал, стараясь схватить его, угрожая и ругаясь, и наконец у самой квартиры — сделал то, что назвать стыдно, скверно. На другой день (в понедельник) приходит он в гимназию, и нужно было видеть, как старик на седьмом десятке лет, сев в угол, плакал, как ребенок. Вся гимназия была взорвана: это был человек, против которого ни один ученик ничего не имел, которому, едва бывало, случится захворать — все гимназисты спрашивают, что с Иваном Павловичем? На моих глазах если ему случится подняться в верхний коридор (он болен ногами и ему поручен нижний коридор) — ученики VII—VIII класса окружают его, просят зайти в класс, считая за честь для себя его внимание. Директор поехал к властям и поднялся шум: доктор Слободзинский. лучший здесь в городе, до того был возмущен (он очень уважал Леонова), что сказал раз в обществе: если я буду лечить этого негодяя (Рыльцевича), я не ручаюсь, что не отравлю его. Гимназисты старших классов подали адресы, и один из них, от VIII класса, замечательно хорош по энергии и благородству. Но не в этом дело, а в том. что теперь все сводится на нет: дело в том. что Рыльцевич хотя ударил Леонова, но. по соображению судебного следователя, — не на самом катке, т. е. не при исполнении обязанностей, — и дело будет направлено к мировому; оно еще не сложилось, но уже сводится на нет. Рыльцевича, кот. и раньше уже буйствовал в городе, раз в отца даже своего стрелял, — думали было засадить, но отец (писарь в Окружном суде) упросил председателя суда, и тот на слова прокурора (только что приехавшего сюда нового лица) о том, как это возмутительно и пр., — высказал, что горячиться нечего и что заключение (там в тюрьму, что ли, или куда еще предварительно — не знаю) есть мера слишком серьезная. Конечно, все это произносилось с надлежащею сановитостью и, вероятно, с важным почмокиванием губами. Нужно Вам вообще сказать, что здешние судейские вообще игнорируют все гимназическое, учителей и прочее, без какого-либо другого основания, кроме того, что мы не получаем, как они. 3—5-тысячных окладов и не можем сорить деньги по клубам, а занятые с утра по ночь (поправление тетрадок) работою, не можем жуировать в обществе и, следовательно, в городе представляем из себя какой-то темный уголок, в коем если кто и оскорблен — то трудно даже и рассмотреть, кто именно, и как, и почему. В этом роде про нас уже много произносилось фраз в клубе и в разных обществах; я нигде не бываю и потому не слышу, но как об этом поговаривают — прислушиваюсь с величайшим любопытством.
Недавно как-то старик Леонов остановил меня на пути в класс: «Так-то. Вас. Вас., чувствуешь себя угнетенно; прежде бывало то занимало, другое — теперь все как-то точно отошло все куда (трогательная напр. черта: он одинокий человек, и вся его комната и даже сени увешаны клетками с птицами, за которыми он ухаживает). Итак, жизнь испорчена на самом склоне, отравлены последние дни старика, а там гнусные индифференты боятся подлого негодяя посадить под стражу из гуманности. Но я всегда думал и знал, что наша российская гуманность, и в частности судебная, вся истекает из жестокости, из отсутствия сострадания. Но довольно.
Только что произошел этот факт, захворал слегка (маленькое давление в верхней части груди) бывший учитель приготовительного класса Петропавловский. помните, о котором я Вам рассказывал, что он, ходя по бульвару, все рассказывал с увлечением, как в Америке хорошо, сколько школ, свободы жизни и пр., а у нас все плохо. Здесь, и, следовательно, вообще из живых людей, это был самый близкий ко мне человек, на которого я любовался не только с нравственно-умственной стороны (гармония натуры), но даже с физической: мужчина лет 40, высокого роста и прекрасного сложения, с добрыми глазами и необыкновенно благородным ртом, который даже в такие зрелые лета еще безумно увлекал женщин (но никогда не пользовался этим, сам увлекаясь). Встречал я много людей, которые превосходили его умом, образованием, даже благородством характера (стремительностью и пр.), но лишь в одном чем-либо, но никто из известных мне людей (и за много лет) не представлял такого равновесия всех сторон, такого гармонического соединения достоинств ума, сердца, внешних привычек, такта и притом не искаженного ни одной дурной привходящей чертою. Всегда любовался я им, но одна черта всегда меня удивляла, поражала: за долгое время нашего знакомства — он ни разу никого не осудил, и это при большой проницательности, знании людей, опытности. Бывало, на все мои желчные, злые слова против кого-нибудь он всегда говорил: «Ну. Вас. Вас., не забывайте же Вы. что во всяком человеке живет искра Божия», а я все, бывало, отрицал это. Еще его любимое выражение было: «Бог любви есть», и он весь был свет, любовь, снисхождение. И он умер, прохворав 1V; недели (раньше никогда не хворал): была легкая простуда фуди, кажется — что-то в сердце, а доктор, его приятель по обществу (он не обратился к лучшему. Слободзинскому, к которому и я, и другие ему советовали обратиться -— из боязни обидеть лечившего знакомого доктора), приняв болезнь за желудочную, все хохотал, говоря: «Вот расхворался, а ничего нет», и видя, что болезнь не уступает что-то, стал давать сильные лекарства, вызвал болезнь сердца, — и он умер от паралича его. В 4 часа пополудни что-то с ним случилось; я в 6 пришел к нему: смотрю — клокочет у него что-то в груди, и сам он мертвенно-бледный и быстро с усилием дышит. Он поднял глаза на меня: «Ох, умираю», — сказал только. Я вышел к докторам, спрашиваю, что с ним. «Плохо, сердце ослабело», — отвечает мне лечивший его постоянно доктор. Я стал держать его голову — совершенно холодная, и точно роса на лице и лбу, — пот. С каждыми 5 минутами становилось хуже. Его причастили. Грудь вся была обставлена банками. «Лечь мне», — сказал он, я подложил подушку под спину, он оперся, но потом сказал: «Совсем лечь». Перенесли подушку в изголовье; часть банок надо было отнять. «Доктор», — закричал я; но они все были где-то в дальней комнате, верно, папироски покуривали. Мы с банками положили его в постель и завернули ноги. «Ах, душно», — сказал он. и
все что-то мучительно шевелился в постели, потом перестал, что-то бессмысленное появилось в лице. «Что это делается с ним?» — подумал я, видя, что глаза как-то выкатились и стали подвертываться под лоб. Вошел священник и начал читать отходную, пришел доктор (его в обществе зовут «дол- дон» — красный: и вечно в клубе в карты играет), приложил ухо к сердцу и сказал, что умер, взял шапку и с другими докторами ушел. В зависимости от начавшегося паралича сердца у больного сделался отек легких (водянка, отсюда — клокотанье), и когда его положили в постель — вода залила его и задушила. Все так страшно, так жалко преступно. На этой неделе долдон в обществе врачей читал реферат о болезни его и смерти, прося помощи докторов-сотоварищей разобраться в этом трудном деле, ибо в городе слышатся обвинения против него, ибо умерший был всеми любим за свою серьезность и достоинства характера; определили после многих толков, что диагноз был верен (т. е. ведь он его потом придумал), но лечение неправильно было, лишь ухудшало больше (рецепты в аптеке записаны, и их не переделаешь), общее же заключение — что умерший мог бы жить. Пришел я после похорон домой и, вспоминая его, как он, точно живой, рассуждает (его всегда заслушивались), невольно запел слова: «Моего б Вы знали друга, он был бравый молодец, в бравых перьях статный воин — первый Дании боец»; ведь слова о бравности и статности так шли к нему: никто в городе не мог с ним сравниться. А какая доброта была, мне потом хозяйка рассказывала: приходит он и, рассказывая о болезни одного молодого учителя (начинающаяся чахотка, как предполагают) и говоря о жене его и недавно родившемся ребенке, заплакал. И все это при уме, при огромном знании жизни и людей. Удивительный был человек, добрая память ему.
Наконец, 3-го дня и со мной случился казус: поставил я ученику 4-го класса, не умевшему показать на карте о. Цейлон, двойку. Он пошел на место, сел, а потом встал и говорит: «Если меня из-за географии оставят на 2-й год, я все равно не останусь в гимназии, и тогда с Вами расквитаюсь», и еще что-то, я от волнения не расслышал: «Тогда меня в гимназии не будет — и Вас не будет»; поговорил и сел. Через несколько минут встает: «Я это сказал в раздражении, когда я раздражаюсь — никогда не могу себя сдерживать, и прошу у Вас извинения». Я попросил его сесть на место: «Я сяду, но вот запомните, что я уже перед всем классом извинился». Он был раньше уже записан, и я как дежурный классный наставник сидел с арестованными. «Что побудило Вас к поступку такой важности и каковы вообще Ваши представления о людях, с коими Вы вступаете в отношения?» — спросил я его; он мне разъяснил, что вообще никого не считает выше себя, а пригрозил мне потому, что хочет выделиться из среды класса, показать, на что он способен; но, вообще, расспросы мои нашел длинными и сказал, что через 2 часа к нему придет репетитор и ему нужно приготовить к его приходу греческий перевод; я сказал: «садитесь», но заметил, что, вероятно, ему уже никакие переводы более не нужны будут. У этого ученика более 150 000капитала, и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти 2 сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, ввиду вероятной необходимости защищаться от юного барича.
Так-то поживаем мы в Ельце. В ту же субботу (3-го дня вечером) приходят ко мне две сестры Первова (с коим я перевожу «Метафизику»), ученицы VII класса здешней гимназии и просят у меня — нет ли матерьялов для темы: «Был ли Пушкин национальный поэт». Что такое, думаю, кто об этом писал? Разом вспомнил, что ведь Достоевский об этом говорил на Пушкинском празднике; взял Достоевского и стал им читать самонужнейшие места из его речи, читаю и вдруг вспомнил Ваши «критические статьи о Тургеневе» и там — изложение идей А. Григорьева о борьбе в душе Пушкина европейских типов с типом простого и доброго; бросил Достоевского, взял Вашу книгу, прочел им об Ап. Григорьеве со слов о его жизни за границей, выдержку из Онегина (получается: «фу, бредни, фламандский сор»), еще кое-что из Вас, потом тороплюсь, тороплюсь и стал сам объяснять идею эту (объяснение Пушкина) с увлечением, страстно; старшая (очень умная) сестра глаз с меня не сводит. «Понимаете ли, понимаете ли», — прерываю я свое объяснение, а сам глаз от нее не могу оторвать от желания перелить в нее всю гениальную мысль; долго молчала: «Да, понимаю, понимаю, начинаю понимать», и кончилось, что Вы и Ап. Григорьев имеете еще чудную душу, которая Вас перечтет и усвоит все, что надо; я дал им Вашу книгу, загнув нужные листы. У них отличный учитель словесности, и, верно, остановится на этой мысли, — тогда объяснит всему классу. Эх, зачем Ваши книги не одобрены Уч. ком., сколько вреда от этого, если бы Вы знали. Я Вам советую при случае передать об этом Георгиевскому, т. е., что книги Ваши в педагогической среде почти неизвестны— по чисто внешней причине — не одобренности Уч. ком.
Ваш В. Розанов.
Здесь цитируется по изд.: Розанов В.В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. – М., 2001, с. 197-201.