21 апр. 89
Грустно было мне очень, многоуважаемый Николай Николаевич, прочесть Ваше письмо, — но что делать. Жаль очень трехмесячного труда, который я щипками и урывками отрывал от своих служебных обязанностей, не меньше жаль и денег, которые ожидал получить за статью. Для хорошей обработки статей нужен прежде всего досуг, которого у меня только есть 1 ½ месяца летом, не разорванного в 8 классах гимназии, с учениками всех возрастов и с необходимостью обдумывать самые разнообразные события истории. Учительство мне мешает хорошо работать для журналов, а работая дурно, я отдаляю от себя возможность развязаться с ненавистным учительством. Но из этого заколдованного круга я вырвусь же, и не позднее двух лет. Только доношу фрак, летом сшитый, и нового шить не стану.
Больше всего тронуло в Вашем письме любовь ко мне, явное расположение. сожаление, которое сказывается даже в журьбе. Именно за Вашу любящую журьбу я Вам более всего благодарен, ею тронут и за нее целую Вас, как самого близкого, совершенно родного человека. Я. впрочем, так именно, как родственные, и понимал наши отношения, и только потому Вам все и пишу в письмах, что Вы мне все простите: только по отношению к Вам одним у меня и сложилось это убеждение, и мне в голову никогда не придет написать кому-либо другому то, что я Вам пишу. По отношению к обременению Вам спасибо, что Вы так поняли, что я не умею различать, где могу обойтись и без Вас: например, мне в голову не приходило, что я могу послать статью в «Рус. В.» или куда-нибудь, не посылая предварительно Вам: я думал, что именно Вас я этим обижу, что уже больше не спрашиваю Вас. Ну простите, дорогой мой и хороший, в другой раз буду аккуратнее. Жалеть же Вашего труда я всегда жалел. Теперь буду писать (в будущем) прямо Бергу: только Вы не сердитесь. Малейшее Ваше слово, и я опять готов посылать Вам.
От любви и внимания ко мне или от чего другого (я всегда думал — от усталости читать статьи в рукописи, особенно мелко написанные и, следовательно, раздражающие), но, по-моему. Вы ко мне все-таки очень строги, строже, чем к своим противникам в журнале. Пусть название статьи «О красоте в природе» не совсем подходит к ее содержанию, но ведь первое изменив, можно бы приноровить ко второму, напр. «По поводу статьи Вл. Соловьева «Красота в природе». Но разве содержание совсем дурно? Бессодержательнее ли она, чем многие статьи в № 1 «Вопросов» Грота? Бессвязнее ли, чем статьи Тимирязева против Данилевского или Фаминцына о том же? По справедливости, положа руку на сердце, не могу согласиться. Вы говорите «не точно, не правильно выражено», — но ведь Вы поправляете и Клода Бернара и вообще отвлекаетесь от требовательности своей, не возлагайте «бремена неудобоносимые»; если мысль выражена даже кое-как — нужно не отбрасывать ее, но обрабатывать и улучшать, вносить в нее поправки и дополнения. На то критика, так слагается теория идей: они не появляются готовыми и неопровержимыми, они высвобождаются из-под «неточностей» и «ошибок», как цыпленок выклевывается из яйца, а не сразу бегает и несет уже яйца. Итак, здесь, с требованием точности и безошибочности выражения, Вы «неудобоносимо» строги. И так ли еще мы, наша русская литература, философия и наука богаты мыслями, что нам дана должна быть забота об освобождении от всего невыработавшегося здесь, об отбросе лишь назревающего? Перехожу от выражения к содержанию: Вы пишете — оно не имеет ни занимательности парадокса, ни верности точной мысли. Боже упаси меня писать когда-нибудь парадоксы, и самой громкой известности я никогда не куплю самым остроумным парадоксом. Я пишу только то, о чем думаю, что оно или истина, или очень близко к истине, — настолько, что я ближе к ней подойти не могу. И даже в том, что Вас, очевидно, неприятно поразило в статье, я думаю и не могу не думать, что оно близко к истине или совершенно правильно: как Вы будете отрицать, что творчество в самом деле расшатывает организацию человека? Да Вы это самое почти говорили, когда писали прекрасные строки «пламени мысли, который бежит по строкам», и чего все это стоит, как нелегко все это достается, как многое уносит из человека это творчество (в панихиде по А. Григорьеве). О нетвердости рассуждений о красоте я говорю только то, что они не могут иметь той степени убедительности, как, напр., рассуждения геометрические или об упругости газов, и разве это не так. разве эстетика есть точная наука? И если мы ее любим и ценим, мы сами должны оговориться, какую степень достоверности имеют они, а не дожидаться, чтобы это сделали позитивисты и надругались над нами, говоря, что мы не умеем отличать достоверное от недостоверного и, стало быть, на нас полагаться трудно. Разве в причинности энергия явлений не ярче в самом деле но мере того, как они близки или далеки от своего источника? Нет силы, называемой целесообразностью, но есть внутренная целесообразность в организмах и их формировании, и что же такое «динамическая телеология», о которой говорит Бэр и которую цитирует с уважением Данилевский во 2-м т. «Дарвинизма». Поистине, даже от этих мыслей, которые Вы признаете худшими в моей статье, я не могу отказаться; думаю положительно, что они правильны и если не будут и высказаны мною — буду сожалеть об этом.
Другое дело — медленность в движении этих мыслей, не яркая их очерченность и, главное, их разнообразие в одной и той же статье. Все это я признаю как недостаток (Вы видите, что я говорю не из самолюбия, а по убеждению: верьте или не верьте, но самолюбия у меня никогда не было и не будет), но почему не допустить статьи, где ряд рассуждений, а не развитие одной абсолютно нераспознаваемой мысли. И, в сущности, у меня есть даже единство мысли: тождество жизни и красоты на всех ступенях, трансформации одного и того же от букашки до религиозных представлений. Я так думаю; почему мне не высказать этого? Кому это кажется нелепым или смешным, пусть опровергают: на то критика, на то полемика. Уверен, что мог бы отстоять все свои мысли. Быть смешным я никогда не боялся, и, когда издавал свою толстую книгу, заранее знал, что буду всем смешон: учитель географии, сочинивший новую философию, — что может быть курьезнее? И Вы в «Вестн. Евр.» так и сказали о ней: «Вот один из наиболее любопытных курьезов нашей мнимой самобытности»; для меня важно быть правым, любить истину и уметь находить ее — все же прочее несущественно.
Я думаю, кроме сказанного в письме Вашем, Вы нашли что-нибудь в моей статье особенно дурного и, сберегая меня, — не хотите, чтобы она была напечатана, а, щадя мое самолюбие, — промолчали об этом и сказали о другом, что я не могу считать иначе, как написанным на 3. Тогда (если мне уже очень больно будет выслушать) напишите прямо — не печатайте; я всегда Вас послушаю без объяснений. По рассеянности я всегда могу провраться и сказать нечто невозможное в литературе.
Но вот что Вы нехорошо сделали: написали, что все-таки некоторые места статьи Вам понравились, и не перечисляя их, т. е. предметов, о коих рассуждения нашли верными. Не могу Вам и сказать, как мне приятно и до последней степени лестно всякое выражение одобрения с Вашей стороны, каждая похвала: «Слава Богу, он считает меня даровитым человеком» или «человеком тонким», — думал я несколько раз о Вас, читая Ваши мысли. Это же дает надежду на небесполезность в будущем своего труда, на способность если не теперь, то хоть когда-нибудь сказать ценное слово, которое не умрет со мною. И потом это и потому важно, чтобы знать, где должен искать плевел в своих мыслях, а где есть в них и пшеница. Уверен, что Вам понравилось место, где говорю о сознании каждою религиею своей недостаточности и что нужно быть сострадательным к вырождающимся родам. Когда писал, думал: «Это ему должно понравиться». Вы еще не знаете, что, когда я пишу (и всегда при этом думаю о Вас), стараюсь иногда отгадать Ваши мысли и написать так, как будто это Вы сказали.
Теперь о литературных делах: потому мне неприятна дурнота моей статьи, что летом, освободившись от всяких строчных работ, — думал всецело отдаться критике Достоевского. Чувствую, что если не сделаю этого теперь, то уже никогда не сделаю, и мне это жалко. Приблизительно лет 12 я жил под совершенным его обаянием, и мне говаривали иногда: «Да Вы сами из его героев, оттого и любите»; но со старостью начинаю совершенно от него отпадать, а года еще через 3, может быть, он уже станет представляться мне чуждым совсем. Я счастливее и удовлетвореннее теперь, чем прежде, и собственно настоящая пора писать на него критику у меня уже прошла, но не хочу упускать того, что еще осталось, что еще может быть сделано.
Есть у меня еще 24 стр. «Паскаля» — но они недокончены, хотя написаны хорошо положительно, т. е. и в смысле слога, и тона. Но летом я не буду даже его кончать, чтобы жить исключительно Достоевским. Если бы удалось!
Если уже решительно никуда нельзя пристроить «Красоту» — верните мне ее; я все-таки попытаю ее послать от себя к Гроту или Цертелеву, не поправляя — за совершенным недосугом. Теперь во время экзаменов — и пера некогда брать в руки. Вас искренно и глубоко любящий
В. Розанов.
Ради Бога, не забывайте меня письмами.
Какая мне еще пришла мысль: не послать ли мне статью самому Соловьеву, со словами: вот что имею я сказать против Вас и по поводу Вас, и думаете ли Вы, что тут содержится нечто заслуживающее опубликования.
Здесь цитируется по изд.: Розанов В.В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. – М., 2001, с. 203-206.