<после 29 апреля 1888 г.>
Простите, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, что я не сейчас же отвечаю Вам: я, правда, в тот же день вечером, когда получил Ваше письмо, написал к Вам, но тогда был так страшно утомлен занятиями, что благоразумно оставил письмо непосланным. Теперь я несколько свежее и могу ответить Вам лучше, как кажется (у нас болен директор и свои обязанности по наблюдению за экзаменами и просмотру работ по всем предметам распределил между классными наставниками, а я кл. наст, в VII кл.).
Вы спрашиваете меня о впечатлении, которое производят статьи Вл. Соловьева «Росс. и Евр.». Я расхожусь в своем впечатлении со всеми: ее все читают здесь, комментируют, т. е. разумею разный народ, питающийся духовно журналами, и таковы все, все общество, конечно. Никакого Чаадаева я в нем не вижу. Чаадаев прочел Жозефа де Местра, был чрезвычайно поражен им и сильно, с сильным чувством и, как я думаю, с живою болью за свое отечество написал свои «Письма»; конечно, потом наступило и у Чаадаева фанфаронство, тщеславие (читали ли Вы все разные мелочные воспоминания о нем), но в момент писания он был глубок и силен, и потому его письма хороши, не вызывают никакого раздражения на автора, вообще есть нечто достойное уважения, хорошее. Нужно Вам сказать, что до «Росс. и Евр.» я и Вл. Соловьева чрезвычайно ценил: вместе с Вами, Л. Толстым, Достоевск., Громекой (кажется, все) я считал его поборником, двигателем того нового направления в нашей литературе и жизни, которое характеризуется религиозным настроением, и мне казалось — это настроение все будет разрастаться, и с ним и в нем Россия выступит на совершенно новый путь развития исторического, что кончится наше вековое легкомыслие, что в том глубоком страдании, которое уже чувствуется всеми, именно как симптом надвигающегося религиозного процесса, — мы очистимся и наконец-то станем серьезны; ну и т. д. Когда он стал помещать свои стихотворения в «Вестн. Евр.», мне уже это показалось странным И подозрительным. Вспомните, что Достоевский ни разу в 13 т. не произнес имени «Вестн. Евр.» (хотя его там часто задевали, и он любил отвечать, полемизировать) — так велика была его ненависть к этому журналу всяческого индифферентизма и почти нескрываемой ненависти и презрения к России. Вл. Соловьев был другом Достоевского, разделял мысли о высоком религиозном и историческом призвании России. См. его «Три речи о Достоевском», а главное (ради Бога не забудьте), посмотрите стр. 431 «Критики отвлеченных начал» от слов «третья сила, долженствующая дать человеческому развитию его безусловное содержание, может быть только откровением того высшего божественного мира, и те люди, тот народ, через который эта сила имеет проявиться, должен быть посредником (курсив его) между человечеством и сверхчеловеческою действительностью... (потом ищет, какой это народ, и продолжает) а эти свойства, несомненно, принадлежат племенному характеру славянства, и в особенности национальному характеру русского народа», и пр. еще более интересное. Ради Бога, не позабудьте это посмотреть (только 2 стр.). Кому я ни показывал это место, все, прежде спорившие, говорили, помолчав: «Да, конечно, он теперь совершенно переменил свои мысли». Для знающего дело, конечно, и без ссылок ясно, что он переменился, скверно, позорно переменился, снизошел до плоской журнальной статейки, а выступал как проповедник, как пророк, — но не всем это ясно, ибо многие познакомились-то с ним впервые из статьи «Россия и Евр.», а раньше просто знали, как какого- то очень ученого и блестящего писателя. А когда Вы будете писать в журнале, помните, что Вы в значительной степени пишете для толпы, которой не должны оставаться неизвестными прежние мысли «знаменитого писателя», это важно для дела, которому Вы служите. Он сам пишет так, как будто и вечно тоже думал и говорил, — вещь чрезвычайно страшная.
Но я отвлекся. То-то и мучительно в его статьях, то-то и пробуждает горечь и неуважение, что они написаны вяло, безжизненно, равнодушно. «Ты не только не любишь, но и никогда не любил своего народа», — думается, читая их; «ты хотел его вести к чему-то великому и вдруг обозлился, как мальчишка, видя, что никто за тобой не идет, что ты только литератор, а уж никак не пророк и не апостол чего-то нового и высокого; посмотри на свою
злость, и ты увидишь, что не по своей неспособности не пошел за тобой народ, а что ты сам не был способен повести его к чему-нибудь. Ты мечтал о соединении церквей — и твои мечты только обсуждались в двух-трех журналах, и притом чрезвычайно и обстоятельно, так что ты и возразить ничего не мог» (статьи Стоянова в «Вере и Разуме»), и пр. Вообще он не имеет успеха, об этом и говорить нечего. А между тем он человек огромного самолюбия (как теперь оказывается), это оскорбило его и вот — и вот он частью мстит за это оскорбленное самолюбие, частью... ведь он знал, как Стасюле- вич и целая огромная, господствующая в литературе партия примет его, понесет на руках, и он с вершины здания, где стоял, хоть и без особенного результата, но все же с достоинством, вдруг ринулся на эти протянутые руки. Заметили ли Вы в его статье слова о Владиславлеве, Сергиевском и Новом университетском уставе, о хрюкающих свиньях и завывающих волках — ведь это прямо подпевающие нотки редактору. Даже скверно писать об этом, и мог он, Соловьев, до этого унизиться. Не Чаадаев он, а Рудин: «Талант есть, а вот натуры-то нет».
Вторая статья «Рос. и Евр.» написана гораздо лучше первой: в первой меня до того взорвало это фанфаронство, это высокомерное отношение к «ползучим теориям» честных и благородных тружеников со стороны летающего по верхам философа, что в письме к студ. Михайлову я назвал ее просто мерзостью (он высоко ставит Соловьева и тоже считает его Чаадаевым и спрашивал моего мнения о нем). В кои-то веки нашелся человек, который положил свой труд на то, чтобы дать теоретическое обоснование стремлениям своего народа, робким, подавленным, несмелым к самостоятельной, внутренно свободной жизни, — и вот, не говоря о мелких комках грязи, которые в него бросали, является уже крупный человек и, как хотите, все- таки не с достаточным уважением к нему относится; это я вижу в том, что не обсуждает очень обстоятельно, подробно его взгляды. Ваш ответ будет интересен, но не в отношении к нему, а в отношении к Вам самим, т. е. если Вы более обстоятельно формулируете некоторые свои взгляды, а также изложения славянофильства (если бы так, как в «Вечных истинах» или в «Основн. понят, физиологии»); но, простите, что это я пишу; но помните, мне это виднее со стороны, что будет лучше, если Вы будете во время писания больше, так сказать, смотреть внутрь себя, нежели на лежащие перед Вами статьи его. Критика с ним почти по необходимости вышла бы мелочная: он казуист и, треплясь с какими-то побочными мелочами, думает, что разрушает сердцевину. Мысль о культурно-исторических типах — мысль величественная, простая и неопровержимая; это простая мысль о том, что в саду есть разные деревья и каждое растет по-своему и бывает тем или иным, смотря по семенам, которые были брошены в землю. Правда, французский садовник сможет заметить, что они все одинаковы, ибо, смотрите, — он их всех подровнял, и они стали неотличимыми по виду, но ведь это же заблуждение — деревья и вправду различные, хоть и стали похожи др. на друга. — Но довольно об нем. Еще одна мелочь: «Смотрите, нас трое: вот и Данилевский приписал: «Кажется, начинает оказываться Россия таковою»; мимолетное замечание, вырвавшееся в горькую минуту, от того тот и кричит: «Смотрите, добрые люди, он переменил миросозерцание».
Вот написал письмо, а о чем забыл... От всей души благодарю Вас за хлопоты с «Метафизикой» и за присылку Ваших книг: «Критич. статьи» и «Борьба с Западом». В оправдание могу лишь сказать, что то первое письмо и начиналось благодарностью за хлопоты с «Метафизикой». Что касается до нее, то 1) перевод мы просмотрим, но это не может быть выполнено ранее чем через месяц и тогда вышлем ее в Редакцию (я думаю, Вы уедете к тому времени на дачу; если бы Вы — на случай письма — мне сообщили свой личный адрес).
2) Примечания, мною писанные, я просмотрю сам и сделаю следующее: перекрещу двумя хертами (X) те, которые совершенно уничтожаю. Их будет большинство. Некоторые большие примечания я все-таки сохраню и, зачеркнув их одною чертою (/), попрошу редакцию их оставить; если она согласится, то пусть печатает «Метафизику» под тем заглавием, как она прислана, т. е. П. Первова и Вас. Розанова. Если она и их выбросит, пусть печатает просто: перевод П. Первова (это очень важно, чтобы она не ошиблась; иначе может для меня выйти бесконечно большая неприятность). Я греческ. яз. знаю плохо, и перевод ему принадлежит; мне же принадлежит лишь инициатива, предисловие и примечания. Перевод, впрочем, редактируем вместе. Ради Бога, это не забудьте. Я. впрочем, напишу это и в Редакцию, когда будем посылать рукопись. Лучше же всего, я думаю, будет оговорить (если некоторые примечания и останутся), что перевод принадлежит П. Первову, а объяснения В. Розанову. Ну, простите, что так долго мучу Вам этим. Пожалуй, что Вам и ничего не нужно говорить в Ред., я обо всем напишу: разве при случае скажете.
3) Для введения, когда его будут печатать, пусть будет заглавие: «Наша философская литература по отношению к главным представителям философии» (как Вы советовали; если у Вас мелькнет в мысли случайно другое заглавие, будьте добры, дайте его — я буду благодарен, равно и за все поправки и дополнения, которые сделают в Ред.); его нужно будет подписать одним моим именем, а не двумя (не Павла Первова — очевидно, наша совместная работа расклеивается).
4) Я вам не писал потому, что боялся утомлять Вас, тем больше что писать кратко, как видите, абсолютно не умею. Я думаю летом написать разбор (т. е. почти только излагающий) книги Бакунина, которую я нахожу удивительной и интересной. Как он своеобразен, ни на кого не походит! Можно ли его разбирать только как самостоятельного философа (мне думается — да), т. е. без ссылок: «Вот как он развивает такую-то (общеизвестную) философскую идею? Если б Вы мне написали письмо всего в 3 строки — «можете разбирать как самостоятельного». Это для дела будет нужно; летом у меня будет абсолютно свободное время, ибо переводить «Мет.» не будем. Я просто ему хочу оказать услугу (т. е. Бакунину); бедненький — писал, писал, а тут абсолютное молчание Но это, впрочем, в том случае, если придет очень сильное желание писать, а то иначе у меня ничего не выходит, особенно если преднамеренно.
5) Благодарю Вас за добрые слова о некоторых местах моей книги. Как я на нее смотрю? Нужно Вам сказать, что очень продолжительная теоретическая работа как бы искажает ум. что-то переворачивает в нем, и уже совершенно теряешь способность смотреть не с этой перевороченной точки зрения; поэтому и я, быть может, ложно смотрю на нее (книгу), но уже не в силах смотреть иначе, как уже выразил в 2-х ее местах: в «Заключении» (стр. 725—737) и еще в конце 2-й, большой, книги, стр. 688—692. Их легче прочесть по печатному, чем в письме, — а мне пришлось бы переписать только, да и в письме, обращаясь к лицу, я не хотел бы повторить этого и не могу; можно иное думать, чего никогда не выскажешь, ну а в печати, говоря в воздух, можно все и высказать, что думаешь.
Я в одном только уверен, что наука в том виде, как она существует (у нас особенно, да и везде теперь, как кажется), есть больное, хилое и замирающее по отсутствию в людях любознательности растеньице, и его едва ли спасут премии, оклады университетские и академические, почет от общества ученым; ее сущность замирает неудержимо, и остаются лишь видимости, наружные призрачные формы, в которые некогда живая и могучая она вылилась — точно старая кадка, из которой уже вылезла ящерица.
Когда я все это думал в унив. и у меня было много и желчи, и сожаления, тогда, чтобы доказать, что данная наука не есть наука в действительности (я хотел было написать полемическую брошюрку по выходе из унив.), пришлось обдумать критериум науки вообще, а для этого нужно было выработать понятия о науке вообще, т. е. что она, о чем и какова должна быть и пр., и все это разрослось в книгу, которую удобно было бы назвать: «Впечатления и мысли юного Анахарсиса в умирающей Элладе» (кажется, он был в Элладе): если она вышла слишком тяжела и серьезна, то лишь по моему нерасположению ко всему веселому. Простите, добрый и дорогой Николай Николаевич, что я позволил себе шутку; уже с детства я как-то приучен говорить о себе не иначе, как шутя, хотя часто бывал серьезен. Что Радлов разбирает мою книгу — не знал. Буду чрезвычайно рад, каков бы разбор ни был. А то, что в темном погребе-то сидеть; иногда так хочется свету, воздуха. Эх, все глупые, молодые мысли, «не ко двору».
Ваш весь В. Розанов.
Здесь цитируется по изд.: Розанов В.В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. – М., 2001, с. 167-171.