31 мар. 88
Многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич!
Так был занят все эти дни составлением экзаменационных программ к засед. совета, что не имел ни минуты свободной, — быть может, к лучшему, потому что не утомлял Вашего внимания. Вчера был вечер свободный, и я собрался к Вам писать, но, кстати, решился уже доставить себе полное удовольствие и достал от товарища 2-е изд. 1 -го т. Вашей «Борьбы с Западом» (у меня есть 1-е изд.) и «Росс, и Евр.» Данилевского, которая, наконец, пришла сюда. Но, может быть, это только в виденном мною экземпляре, но портрет Данилевского мне показался не очень хорош — не совсем ясен, отчетлив. Кой-что посмотрел у него — об ежедневной прессе (газетах) и ее влиянии, о мнимой борьбе между Востоком и Западом в истории и пр. Удивительно трезвый и ясный ум. Над прочими нашими славянофилами он имеет то громадное преимущество, что совершенно чужд всякого мистицизма. Быть может, это делает его менее глубоким, нежели они, но для массы читающего общества — неизмеримо более убедительным, по моему мнению, — убедительным неотразимо. Чтобы не соглашаться с ним (и в «Рос. и Евр.», и в «Дарв.») есть только одно средство — не читать его (я уверен, что и Тимирязев только просмотрел «Дарвинизм»). При этом он пишет удивительно живо и занимательно. Я помню нынче летом, когда я читал в его «Дарвинизме» о безразличных и вредных признаках у животных, случился невдалеке пожар (в полночь), и я едва мог оторваться, чтобы побежать на пожар. Как хорошо то. что Вы говорите в предисловии о судьбе книг у нас, и как грустно все это. Какая разница с XVII в. на Западе, с временами Декарта, Бэйля. Громадный «Словарь» Бэйля расхватывали из библиотек, дожидаясь очереди, как в наше время у театральных касс, а во времена Декарта вывешивали на улице предложения решить ту или иную задачу по геометрии, как мы вывешиваем афиши. Какая любознательность, какие прекрасные интересы в массе общества! А у нас — купили в Москве ученую свинью в цирке за 2000 р. и съели (лет 5 назад). Доживем ли мы (т. е. Россия) когда-нибудь до истинной наблюдательности, до истинной человечности? По характеру, по значительности, по ясности — параллель между Бэйлем и «Дарвинизмом» сама собою напрашивается: поднят глубочайший вопрос знания, на него дан неожиданный отвез, открывающий ошибку в давнишних убеждениях общества — и какая разница в отношениях публики, университетов, печати. Как правы Вы в своих взглядах на прогресс. Я. грешный человек, приписываю все это (т. е. страшный индифферентизм ко всему серьезному, а также и неспособность к умственному напряжению, продолжительному по крайней мере) сильному развитию периодической прессы (главное — газет) и также нашему школьному образованию (гимназии): представьте себе, что с 9—10 лет до 18 через душу человека ежедневно проходит 8—10 впечатлений (уроки в гимназии и приготовление уроков дома, не имеющих между собой никакой связи, предметы различные, напр. алгебра и география), Вы, человек вдумывающийся, психолог, представьте себе, чем должна стать человеческая душа, в течение 8—10 лет не испытавшая ни одного цельного, не разорванного впечатления: нет времени ни любить, ни ненавидеть, ни задумываться над чем-либо, ни заинтересоваться. Какая поистине tabula rasa должна установиться в человеке, tabula, иссеченная мелкими и тусклыми черточками. Отсюда этот страшный душевный холод в подрастающих поколениях, безжалостность, отсутствие сострадания — нигилизм, убийство государя. Нервы у всех так долго и так мелко трясли, что они, наконец, стали совершенно не способны ни к какому сильному и глубокому потрясению. Этот основательный фундамент душевной пустоты и поверхностности, который заложен для всякого в гимназическом курсе, столь же основательно довершают потом газеты: с 18 лет и до конца жизни через душу каждого человека ежедневно же проходят в газетном листе десятки впечатлений, из которых каждое вызывает к себе некоторую долю внимания, и так как этих вниманий много, и каждое из них не похоже на другое, то по необходимости все они — мелки и мимолетны. Данилевский говорит, что газеты не имеют влияния, что не они действуют на образование в нас убеждений. О, они делают гораздо больше, — они делают нас не способными ни к каким убеждениям. Я смотрю так, что в повсюду установившейся в Европе регулярной школе и в ежедневной прессе мы имеем ту самую черную и страшную дыру, в которую умирающий и судорожный Иван Ильич чувствовал, что его толкает какая-то сила; это — томительный коридор, в который (как в Ринг-Театре в Вене) случайно забрело европейское общество и в конце которого оно найдет свою духовную смерть. Страшно то, что остановить шествие по этому коридору невозможно. Спасаются из него лишь избранные, люди с чрезмерно сильною душою, с задатками (потенциями), которых не задавить, но много ли их, да и зачем их спасение, когда толпа в силу тех же причин не услышит и не может услышать их голоса. Если бы я был Государь, я бы попытался все-таки остановить это движение, откровенно объяснив, в чем дело, и затем уже действуя без колебаний. Можно бы дать абсолютную свободу науке, не бояться никаких чисто атеистических книг, и взамен этого, показав, что не истины мы боимся, но лишь смерти тех, кто ищет истину, изъять газеты и разрушить правильную школу. Я знаю, что правильная школа делает одно большое и хорошее дело — приучает к труду, уничтожает праздность. Но это и все; газеты же совершенно ничего хорошего не делают, а только отвлекают людей от всякого дела (это в частности, а в общем — понижают психический уровень). Я знаю, мои слова не покажутся Вам, как всякому другому, бредом сумасшедшего; о периодической прессе и ее развращающем влиянии и Вы такого же мнения. Но если так, то зачем же колебаться и не желать ее конечного уничтожения? Я, по крайней мере, сделал бы так, чтобы отнять лишь у них привилегию дешевой почтовой пересылки, особое покровительство государства, пусть посылают по той же цене, как простые письма, оплачивая по весу почтовыми марками. Пересылка самой дешевенькой газеты стоила бы 21 р., и их никто, кроме богатых людей, не стал бы читать.
Во 2-м изд. 1-го т. «Борьба с Западом» я прочел Вашу 2-ю статью о Ренане («Истории без принципов») и об Аксакове. Обе статьи чудно хороши; первая — по тонкой наблюдательности, вторая — по силе и глубине чувства. Вы в одном месте сомневаетесь, что. быть может, не полно сказали об Аксакове; совершенно полно, и так хорошо, что не нужно лучшего ни в отношении к нему, ни в отношении к Вам. Я сейчас же вынул Ваш портрет, ибо то, что в первом письме Вы говорили об «утомленном взгляде», вся эта дорогая черточка в Вашем лице (и именно тяжелая для Вас самих) отразилась в Вашей статье. Не знаю, как теперь Вы смотрите на будущее, но я верю, что мы победим, т. е. победит серьезность и исчезнет легкомыслие; верю в это я на основании представления о той мистической силе, которая управляет ходом истории и в проявлениях которой есть та же неправильность, те же как бы скачки в противоположные стороны, о которых Вы говорите в отношении к развитию зародыша в приложении к «Основн. понят, физиологии». Сегодня мы еще все легкомысленны, веселы и самоуверенно «делаем прогресс» (Ваше выражение), а завтра же, под наитием этой мистической силы, вдруг захолонут, захолонут сердца всех, и люди почувствуют такую горесть, такое отчаяние, что легкомыслие отпадет от них, как лишняя глина от делаемого горшка — в руках Творца нашего духа и нашей истории, ибо наши души и наша история в Предвидении Бога есть именно какой-то формируемый горшок в руках гончара (эта мысль есть в одном месте Библии). Без этой веры в мистическую силу, с уверенностью лишь в действии правильных законов прогресса, — не стоило бы жить, я бы не мог жить. Очень нужно лезть в какое-то болото.
Вы извините, что я Вам пишу такое длинное письмо. На него также не нужно будет никакого ответа, а прочесть его уже не будет трудно. Удивительно (я вчера подумал), что сколько бы Вас ни читал я, чтение нисколько не утомляет меня. Это я приписываю совершенной простоте и естественности Вашего писания, отсутствию чего-либо специально литературного в нем, всякой техники. Нельзя утомиться, читая частное письмо, и поэтому же нельзя утомиться, читая Ваши книги. Как сидел дома, прихотливо и свободно, ничем не стесняясь и ни о чем не заботясь, так и начал читать Ваши статьи, без какого-либо приноровления к ним, без какого-либо приготовления себя к чему-то постороннему или нарядному: в них чувствуешь себя тоже дома, все так же свободно, прихотливо. Это потому, я думаю, что при писании их не было никакого изменения внутреннего мира (необходимо естественного и правдивого) на пути к своему внешнему выражению, никакого приноровления к тому, чтобы выразиться хорошо. Но уже из древних кто-то сказал (видите, как были умны), что хорошо только то, о чем мы не думаем, будет ли оно хорошо (т. е. в делах и в словах). Я вчера писал к студ. Михайлову (он очень Вам предан) об Стороженке, моек, профессоре, и так как когда писал об нем, по некоторой причине думал и об Вас, то у меня в первый раз сложилась и мысль об некоторых Ваших особенностях, противоположных с теми, которые я подметил в Стороженке, слушая его лекции. В противоположность ему. Вы никогда не бываете (в книгах) вульгарны, и это есть то, что вместе с естественностью, которая делает чтение легким, делает его вместе и занимательным; вульгарным же я называю все, что обычно в сфере мысли и чувства, к чему уже привык слух, что нисколько не ново. Поэтому каждый кусочек (от красной строки до красной) я читаю с одинаковым интересом. Если присоединить сюда Вашу совершенную свободу, даже нельзя сказать «мысли или чувства», но как человека, во всем его духовном строе, во всех его движениях и симпатиях, то мне кажется, я скажу все, что нахожу в Ваших сочинениях, почему они привлекают меня. Впрочем, центральное понятие — отсутствие вульгарности, как впадения в обычное, то, что у всех или во всех; мне приходят на память прекрасные слова Баратынского:
Но поражен бывает мельком свет
Его лица необщим выражением.
Вот эти чудные слова, гораздо более содержательные и глубокие, нежели как выражено в этих слишком скромных стихах, сказанных о себе нашим милым поэтом, я применяю и к вам, но только не «мельком» и не «бываю» я поражен, достаточно привыкнувший к вульгарному в нашей литературе (это в самом деле характеристика для целой эпохи, т. е. в слове «вульгарность»). Я помню, года 2 назад я был поражен, когда прочел у Вас обвинение в «тупости» Штрауса, т. е. поражен свободою Вашего чувства и мысли: этого бы никто не решился произнести в нашей литературе. Только Герцена я тоже не очень люблю, слишком уж блестящ, почти счастлив в красоте своего языка и мысли, и боюсь, боюсь я, не говорит ли он иногда таких мыслей, которые даже и не очень-то вот теперь кажется верной, да жаль, уже нашлось для нее чудное выражение, нельзя оставить. Не очень мне симпатичен; преобладающее чувство в отношении к нему (после чтения Ваших статей) — жалости, грусти за него, но и вместе чего-то чуждого, холодного; у меня к Ренану даже больше доброго, человеческого чувства (все сужу по Вашим статьям): гасконады его —- ведь это то смешное, что так глубоко человечно, что мирит и приближает к нему: «И ты, столь блестящий и далекий — брат мой, с моими слабостями, такой же смешной, как и я». Нет ничего хуже этого холодного литературного блеска. Это атмосфера, которая заволакивает от нас писателя, делает его холодным и чуждым для нас.
Как я смеялся, когда прочел в Вашем письме сожаление о моем способе чтения книг и слова: «Ведь сам я так старался о связи и последовательности»; добрый, добрый и дорогой Николай Николаевич! Неужели Вы подумали, что я не прочитывал от начала и до конца же Ваших книжек, и так серьезно подумали, и так грустно сказали! Я их прочитывал и потом любил возвращаться, т. е. раскрывать, где начало, и снова читать, что можно делать лишь с невульгарною книгою; да и как бы я стал читать по порядку «О вечных истинах» и «Об основных понятиях жизни» (удивительно хорошо здесь о вечном единстве, неразделимости нашего сознания, — методические замечания о науке, во 2 ч., о задачах физиологии и об эмбриологии), когда без последовательности здесь все непонятно. В умственном, в научном отношении я считаю Ваши сочинения не менее образующими, чем и в нравственном. и если в последнем отношении они согревают, радуют: «не все еще пропало, есть же люди и так чувствующие», думаешь, то и в первом отношении они в высочайшей степени доставляют умственное удовольствие (а главное — Ваши методические замечания о науке); я уже много лет думал о них, как о лучшем подготовлении по ним ко всяким научным занятиям: они заставляют глубже вдумываться в существо жизни и в каждый единичный предмет, которым она занимается.
Теперь два слова деловых о «Метафизике»:
1) Замечания Ваши о самом переводе мы оба прочли, приняли во внимание и будем их держаться.
2) О тексте Беккера, а не Didot — внесем при корректуре, т. е. исправим.
3) Прочие ошибки, а главное, неполноту библиографическую, в Ельце нет никакой возможности исправить; сделали все, что можно было, больше ничего нельзя сделать: нет никаких нужных книг, выписывать самим — нет денег.
4) Если редакция исправит ошибки или внесет прибавление — будем благодарны, и только; если нет — пусть ошибки остаются.
5) Примечания, если очень длинные, пусть сокращает, вычеркивая все лишнее (хотя жаль, ох, как жаль, если что действительно важное зачеркнут, напр. об индукции — искусству у Аристотеля).
6) Предисловие, если печатать отдельною статьей, нужно переделывать, выпустив все, специально к Аристотелю относящееся, а главное, дополнив рассмотрением специальных философских сочинений на русском языке, вроде Лопатина «Основные задачи философии», и масса в том же роде, а это — дистанция огромного размера, на прохождение коей я не могу решиться. Это значит работать (и не в Ельце) несколько лет. О переводе же всегда можно лишь упомянуть. Это упоминание, хотя, к сожалению, как Вы говорите, не полное, мне дорого, ибо бедненькие русские ученые трудились и трудятся точно в пустыне, или, вернее, в темном и пустом погребе — никто-то их не приласкает и не поблагодарит. Все ссылаются на разные «Archiv fur etc.» с наслаждением для себя и без пользы для кого-либо другого. Поэтому
7) было бы в высочайшей степени приятно, если бы в «Журнале М.» напечатали предисловие вместе с «Метафизикой»: пусть недостаток связи с самой «Мет.» — так и останется недостатком; что делать? Ведь все равно, будут ли его читать как предисловие или отдельную статью.
8) Если даже это положительно и безусловно невозможно, пусть, пожалуйста, напечатают отдельную статью под заглавием: «Наша переводная литература по отношению к главным представителям философии» (ибо ведь лишь о переводах и по поводу их там говорится; о прочем же, дополняя, я не имею возможности говорить).
9) Греческий язык я знаю весьма плохо, слишком, слишком плохо для того, чтобы читать «Метаф.»; и вообще должен Вас предупредить (это на случай чтения Вами моей книги) с грустыо. что степень моих знаний в чем- либо скудна, во всем, что касается хорошего образования — я беден ужасно. Но чтобы Вы уже совершенно не пренебрегали мною, напомню Вам, что понял же я Вас и понял все (до последней строки) в «Дарвинизме», а сосчитайте, сколько широко образованных людей ничего не понимают в Ваших книгах, и Тимирязев ничего не понял в «Дарвинизме»; есть у Вас одно прекрасное местечко (радующее и ободряющее) в «Мир как целое», но мне стыдно напоминать. Сознавая свою скудную образованность, я, однако, нисколько во всем прочем, т. е. в правильности суждения и в правильности взглядов моих на мир и на жизнь, основанных на этом суждении, не сомневаюсь и вовсе не желаю преклоняться теперь перед судом или осуждением профессоров, хотя бы их было и очень много. Я просто думаю, что в самой науке они ничего не понимают, не понимают того целого, над чем трудятся, а часто даже и своей специальности (напр., органического мира, если отвергают целесообразность). Моя тоска, сомнение, можно ли трудиться для науки плохо образованному человеку, целые годы (5) сомнения и тоски — все это в прошедшем, все это кончено и отрезано, и я теперь ясен и тверд и не нуждаюсь ни в подкреплениях, ни в разуверениях. Вы еще не знаете, как читающие в Унив. философию работают над нею, мчась с jour fixe на jour fixe («Он успевает в день побывать на 2-х, иногда 3-х jour fixe' ах», — сказали мне об одном, когда я спросил, неужели он всегда ведет такой образ жизни. Это я запомнил и не забуду).
Вот я опять написал такое письмо, что стыдно посылать (т. е. длинное). Если бы Вы знали, как обрадовали меня словами Вашего письма, что мое сочувствие к Вам как писателю и понимание Вас — доставило Вам удовольствие (Вы сильнее выразились). Если сопоставить с этим Ваши грустные чувства в статье об Аксакове и Данилевском в «Р. Вестн.», если сопоставить с этим, что, и живя в глухом городе и обдумывая разные вопросы, я с восторгом находил, что и вы об них думаете так же (разумею особенно целесообразность в органическом мире и отвращение к науке, как к куче знаний, а вчера, в статье о Ренане — и Ваш взгляд на цитаты и на компиляции), что во всей своей одинокой, без всякой опоры совершавшейся жизни я только в Вас одном уже давно нахожу и опору, и сочувствие — Вы поймете все, что соединяет меня с Вами, и радость, что я мог вернуть хоть частицу того, что Вы мне дали. Извините за бессвязность всего выражения, но подчеркнутое место совершенно ясно и говорит все, что нужно. Об «Метаф.» написал Вам на тот случай, если бы «Ред.» спросила у Вас, как поступить, вот-де «то-то» и «то-то неладно».
Ваш В. Розанов.
Удивительная книга Бакунина: я думаю, он самостоятельный философ вроде Гейлинкса или, быть может, Мальбранша. Или это нелепо? Статья о внимании и все, что на этом основывает он, т. е. о Боге, как Предвечном смысле «саморазумении» мира и пр., наконец, о смерти и жизни — все удивительно, для меня совершенно ново — «само собою разумеется» (я даже полюбил его чудные выражения). Вы мне все пишете: «Дай Вам Бог хорошего». — «Дай и Вам Бог хорошего, спокойствия, надежды, веры в нашу Россию и живой любви со стороны людей, Вас непосредственно окружающих».
Здесь цитируется по изд.: Розанов В.В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. – М., 2001, с. 161-167.