3 февр. 88
Не могу выразить Вам, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, той радости, которую я почувствовал сегодня утром, когда, придя в гимназию, увидел Ваше письмо; взяв конверт в руки и почувствовав портрет, я уже знал, что это от Вас. Итак, то, о чем я так часто думал и чего порою так страстно желал — войти в духовное общение с Вами — все это сбылось. Ваше доброе письмо и слова его: «Не могу отказываться отвечать Вам и попробую удовольствовать Вас своими письмами» дает мне смелость вторично писать Вам. Передо мной Ваш портрет и Ваше письмо; я не хочу откладывать письма к Вам и пишу его, хотя лежу по легкому нездоровью в постели.
Я думаю, Вы правы, когда говорите, что не нужно свидания. Пославши Вам письмо, я все думал, что скажу Вам. если увижусь, и притом после написанных писем? Тут невольно будет некоторое несоответствие между предполагавшимся и между действительностью, это будет чувствоваться и вызывать замешательство. Кроме того, я совсем не могу лично говорить о том, что меня особенно сильно интересует, — говорить все незначащие слова, о которых даже и не думаешь в то время, когда говоришь их, — а значащее так и остается невысказанным. И потом, судя по портрету, в Вас столько цельности, силы, Вы так чужды всего того темного, что потом превзошло в наше поколенье, так исковеркало и замутило нашу природу. У Вас может быть много грустного на душе, но вы не можете нуждаться (я все смотрю на портрет) в состраданье, сожалении, а мы... Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такою любовью, таким состраданием. Мир праху его, доброго, милого человека. Когда я перечитываю его сочинения, и особенно «Брат. Кар.», я все припоминаю то место Библии, где говорится, как люди, изгнанные из рая, пошли и построили себе города, и изобрели многие искусства; вот это ощущение чего-то невозвратимо потерянного, это чувство, что все, что мы ни делаем, делаем с тайной заботой не помнить о том, о чем вечно думаем, в сущности; жажда испить какую-то великую грусть, найти хоть какую-нибудь радость в своих шумных, тревожных (в душе противных давно) удовольствиях и трудах — все это сказалось в сочинениях Достоевского. В своей совокупности они представляются мне песнью, исполненной тоски и отчаяния, падшего человека, который пока ничего не знает о возможности спасения. Простите, если я пишу очень дурно и очень неясно.
Кроме того интимного, что сказывается в Ваших сочинениях между строк, меня всегда привлекало Ваше отношение к текущей науке, глубокое сознание ее падения, несмотря на внешние успехи. Ваши замечания об отсутствии твердости и отчетливости в понятиях современных ученых о том, что такое наука, каковы истинные ее задачи, что значит действительно объяснить то или иное явление или факт. Когда я читал «Дарвинизм» Данилевского и Ваше «Об основных понятиях физиологии» (также об эмбриологии, и «Мир как целое»), я все думал: «Ну да, вот это и есть наука, а вовсе не работа Тарханова, Тэта (книжка которого мне очень не нравится, Вы ее читали судя по одной ссылке), ни тем более десятки диссертаций, которые пишутся лишь для получения ученой степени, большею частью без всякого интереса к науке»; именно отсутствие интереса к знанию, отсутствие какой-либо пытливости ума и составляет коренное, центральное зло нашей науки, университетов и пр. Судя по статье Тимирязева (О Данилевск.), я думаю, что она имеет одно и истинное (безусловно) объяснение: он просто не интересуется вопросом о происхождении органического мира; отсюда — остроумничанье и затемнение доводов Дан-ого. И мне часто приходит насмешливая мысль при виде всего, что совершается в текущей научной литературе, спросить просто и открыто: «Да что такое наука?» Я убежден, что из попыток ответить на этот вопрос, дать правильное и точное определение науки, стало бы тотчас ясно, что значительная часть того, что преподается в наших университетах и пишется в книгах, лишь по недоразумению называется наукой, в действительности же имеет очень мало отношения к ней. Науку можно определить как совокупность истинных знаний о том, что есть постоянного и общего в единичных явлениях и предметах природы, и притом таких знаний, которые или слагаются, или имеют целью сложиться в полное понимание этого общего и постоянного. А у нас все путают с наукою простую «совокупность истинных знаний»; это так же мало походит на науку, как куча щебня на шоссированную дорогу. В науке мы давно забыли о целях и все любуемся средствами.
Письма имеют то неудобство, что все отвлекаешься в сторону. Года 2 назад, когда я всюду встречал неодобрение своим занятиям (я учитель истории и географии) философиею, я раз в раздражении сказал очень близкому человеку (тоже нападавшему): «Если бы моих занятий и течения мыслей не одобрил Страхов, я, вероятно, на очень долго времени оставил бы их и вообще усумнился бы в правильности пути, которым иду; Вы же все только раздражаете меня без всякой пользы». Об этих-то мыслях я и хотел сказать Вам Вы просите, чтобы я Вам написал о себе. Я напишу о том. что я думаю.
Кто знает цель чего-нибудь, тот знает смысл его. Поэтому лишь тот может ясно и спокойно жить, кто знает цель жизни; не было времени, когда бы я этого не думал, но в течение приблизительно 7—8 лет я думал, что истинная цель человеческой жизни есть счастье (утилитаризм, который бессознательно усвоил лет 14—15, должно быть). Так как другого убеждения у меня не было, то естественны были мои попытки вывести все из этого убеждения и привести свою жизнь в соответствие с этой идеей. Долго рассказывать, но скажу только, что я был измучен и извращен этими усилиями. Что такое счастье? Удовлетворенность. Какая удовлетворенность? Наибольшая (продолжительность и напряженность ощущения); отсюда исчезновение качественных различий в желаемом, граней между добром и злом: нет более категорий нравственного, прекрасного и полезного, как самостоятельных и поэтому требующих отдельного удовлетворения и исполнения, есть только одна вытянутая и дрожащая струна — удовлетворенность, которая должна быть полна и продолжительна. Отсюда: для достижения всякого большего добра может быть совершено всякое меньшее (ибо чистое добро вообще неосуществимо), а так как категорий нет в добре, то, след., также может быть совершаемо и подлое (нравственная категория) и отвратительное (категория прекрасного).
Продолжая дальше развивать основное положение, приходим к вопросу: чье счастье есть цель человеческой жизни? Наибольшего количества людей, потому что в нем оно и является наибольшим. Отсюда: не только единичная личность, но и вообще всякое меньшинство (хотя бы само по себе и очень большое) может быть принесено в жертву для счастья большинства; отсюда — молоховы жертвы, политические преступления (у других).
Целью должно быть счастье большинства — кем определяемое (выбираемое)? Наибольшим количеством людей; ибо избранное другими, оно для наибольшего количества людей может быть не удовлетворением, т. е. не счастьем, и след. теория вся разрушается. Поэтому если большинство требует, чтобы, положим, вешали священников во имя прогресса, — нужно вешать их; если оно требует, чтобы жгли ученых и мыслителей, — нужно жечь их, не имея права (не имея возможности по недостаточности какого-либо основания) рассуждать, хорошо все это или нет. Если меня самого, если всех утилитаристов «наибольшее количество людей» считает вредными и желает повесить, то со своей точки зрения, я или они все не только ничего не должны говорить против этого, но должны сами повеситься, сознавая всю правоту и истинность свою именно в момент, когда они вешаются или их вешают. Нет и не может быть никакой свободы мысли, не зависимой от суда народного, науки, нравственного учения или искусства.
Наконец — цель всегда есть нечто неподвижное и вечное по отношению к средствам, т. е. все эти возможные в будущем молоховы жертвы — должны продолжаться бесконечное время, прихотливо изменяясь в истории сообразно желанию «наибольшего количества людей».
И в заключение: так как цель есть нечто предварительно сознаваемое, то, след.. и всякое данное удовлетворение, которого я ожидал, уже прошло ранее через мою мысль, сознание; жизнь в мельчайших звеньях своих должна быть строго сознательна, т. е. рефлективна, но всякое истинное удовольствие, каждая радость испытывается нами лишь 1) при непосредственном отношении к действительности; 2) при цельности этого отношения. Здесь же мысль предваряет каждое ощущение, и все ощущаемое анализируется на свои элементы и тщательно взвешивается в этих элементах заранее.
Итак, ценою великого страдания, ценою извращения всей истории и всех сложившихся человеческих понятий не будет куплено даже самое малое наслаждение, самая преходящая радость. Идея счастья есть идея страдания, никогда не кончающегося и ничем неутолимого. Как очарованный, стоял я перед этою чудною и страшною идеею, столь правильной в своем развитии, столь невозможной для выполнения, и не видел никакой возможности поколебать ее основания. Это продолжалось несколько лет. Физически и духовно я был изможден ею, все нравственные и эстетические инстинкты мои были или подавлены, или полуподавлены, я сам наполовину разрушил себя, все думая об этой идее (т. е. размышляя собственно, потому что она уже давно стояла передо мною вся раскрытая, ясная, во всех ее изгибах, но находясь в каком-то состоянии думанья — этого термина не умею выбрать). Я уже давно перестал пытаться выполнять ее, — а находился в каком-то несказанном удивлении, испытывал величайшее любопытство к ней.
Что я так долго не мог выйти из нее и понять ее ложность, я теперь объясняю себе только тем, что я жил все это время внутри этой идеи, все развивал входящие в нее понятия, спускался к основанию и всматривался в него или поднимался вверх, в ее последние отпрыски. Наконец я подумал (и это было для меня открытием и освобождением): счастье как конечная цель человеческой жизни не есть нечто найденное, но придуманное; она искусственно построена, но не открыта. Это есть свойство цели — давать удовлетворение. когда она достигается, а человек — это субъективное ощущение, испытываемое им при достижении действительных целей, объективировал и сделал целью — отсюда все извращение человека и жизни при стремлении к этой странной цели. Сказать — «цель человеческой жизни есть счастье». столь же нелепо, как сказать, что «цель топора состоит в том, чтобы быть твердым» или «цель того, что я иду, в том, чтобы ноги мои касались земли». Но если так. если все-таки жизнь может быть осмыслена лишь тогда, когда знаешь цель ее, то, след., эта цель должна быть открыта, найдена (в противоположность счастью, которое как цель придумано, изобретено). Найти истинную цель человеческой жизни или деятельности можно, лишь раскрывая природу человека. Цель его деятельности лежит в его деятельной природе, но лишь не обнаруженная, закрытая еще. Природа его состоит из тела и духа; но в теле все функции имеют круговой характер, т. е. повторяются, не изменяясь; итак, конечной цели человеческой жизни нужно искать в духе. В нем (духе) нужно различать его первозданную природу, и то, что привлечено в него историею и текущею жизнью; во втором, очевидно, не может скрываться конечная цель человеческой жизни, так как оно временно. Итак, эта цель может быть скрыта, заключена лишь в первозданной его части, и именно в ее форме, строении. При первом же анализе мы открываем в нем разум, чувство и волю; первый стремится к истине, второе к добру, третья — к свободе. Итак, достигнуть всей истины, осуществить все добро и стать вполне свободным есть конечное назначение человека: раз все это разнородно, оно уже не может быть принесено в жертву одно другому, и, след., наука, напр., абсолютно свободна, и моя личная деятельность в ней не может быть подавлена волею всего даже человечества: стремясь к знанию, я стою перед моею первозданною природою и Тем, из кого изошла она. Ни мне до людей, ни людям до меня здесь нет дела. Чувство распадается также на формы, и одна из этих форм, чувство нравственное, состоит из чувства доброты и правдивости; на последнем особенно удобно проверить, что добро есть цель того, что есть первозданного в человеческом чувстве: правдивость есть отсутствие всякого изменения внутреннего мира человека на пути к своему внешнему выражению; и ясно, что лишь внешнему влиянию мы можем приписать такое изменение; ложь есть поруганная правда и, следовательно, она могла явиться только позднее ее. II т. д.
Я, кажется, уже кончал курс в университете (Моск.), когда эта мысль осветила мое сознание. Если идея счастья как верховного начала человеческой жизни была моею истинною учительницею, которая изощрила мою мысль, настолько она была способна к такому изощрению, то эта вторая идея — что человек имеет некоторое естественное назначение, что оно может быть открыто, и это открытие может быть совершено через рассмотрение первозданной человеческой природы, дало все (и думаю, уже на всю жизнь) содержание моему уму. Я уехал, кончив курс, веселый и счастливый в Брянск, где сделался учителем истории и географии в 4-х классной прогимназии. Там было много досуга, и я написал там книгу «О понимании». В ней нет ничего из того, о чем я здесь говорил Вам: я как-то не могу писать с интересом о том, что уже продумано и решено (потому и это письмо, верно, нехорошо): интересно только неизвестное. Не скрою, что из Университета я вышел с глубоким отвращением к преподаваемой науке (кроме лекций Буслаева, Герье и Стороженко, которые очень интересны) и с полным убеждением, что наука прежде всего должна определить свою сущность и цели и затем уже сознательно идти к ним. Применяя свой способ находить цели, я обратился к первозданной части разума и нашел, что он слагается из схем: 1) существования и изменения; 2) сущности; 3) свойств; 4) причинности; 5) целесообразности; 6) сходства и различия; 7) числа. Этим схемам разума соответствуют в Космосе стороны бытия, т. е. самое существование и пр. Дать полные теории этих сторон бытия, рассматривая их в самих себе, без отношения к тому, в чем они проявляются, затем рассмотреть их проявление в единичных вещах и явлениях и, наконец, в самом Космосе — это есть единственная и конечная задача науки ли, философии ли, не знаю, но, во всяком случае, тою, что должно быть нормальною деятельностью человеческого разума. Эту конечную форму умственной деятельности я назвал «пониманием», т. к. кроме указанных объектов нет ничего, к уразумению чего человек мог бы стремиться. Разрабатывая теории причинности и целесообразности (форма этих процессов различна, результаты их также не одинаковы, вообще в них много особенностей), я был поражен невозможностью подвести под первую развитие органического мира (раньше, пока я не занимался этой теорией, я был бессознательный дарвинист) и, не называя дарвинизма, сказал, что никакое причинное объяснение органического мира не может быть достаточным. Потом прошлую зиму я прочел с истинной радостью Ваши мысли о физиологии и эмбриологии, а нынче летом книгу Данилевского, затем Вашу всю полемику с Тимирязевым.
Вот уже 4 часа ночи пробило, а я все пишу. Прежней радости и света нет во мне. «Господь посетил меня страданием», — думаю я часто, когда становится почти невыносимо жить, и страшно, при этой мысли я всегда нахожу, что хотя страдание по-прежнему тяжело, но я не ощущаю при нем никаких мутных чувств. Мне часто представляется, что Бог любит людей, но что он Сам слаб и борется с какою-то тьмой; он жалеет людей, и когда они отрываются от Него, он посещает их страданием, которое очищает всегда душу. Немного месяцев назад я уже думал, что кончу скоро сиделкой в какой-нибудь больнице, но теперь чувствую себя легче. Иногда стараюсь забыться, но все ненадолго. Чего мне недостает? Жизнь не несчастлива, чужда всяких страстей, но вполне безрадостна, и это все.
В прежние годы, когда я думал о Вас, я всегда думал: он стар и устал бороться; пусть он не знает меня, но я буду его верным учеником. Теперь, когда я Вас знаю, я прошу Вашего благословения в свой будущий путь: идея Божества (хотя в странной, но, конечно, исполненной любви и со стороны Бога, и со стороны человека), идея целесообразности в органическом мире, идея духовности души (ведь тавтология вышла, а ее отвергают) — это и для меня дорогие и заветные мысли.
Также дорога мне и Ваша любовь к нашей литературе, и отвращение к журналистам и политикам, о которых вы говорите, что они всегда обманщики. Но главное дорого, что Вы столько лет стояли один (ибо я по складу ума и чувства не знаю другого, подобного вам, есть только близкие по содержанию убеждений, как Данил.. Достоевск., Л. Н. Толстой). Простите за это длинное и, может быть, фантастичное письмо. Если что уже очень дурно в нем, то оно может объясниться моим нездоровьем. Как бы хотелось знать Вашу мысль о Громеке, о Вл. Соловьеве. Я почти прошу Вас не отвечать на это письмо, если Вы так утомляетесь писать. Только 2—3 слова (не больше одной странички), на дороге ли я стою.
С глубочайшим уважением В. Розанов.
Здесь цитируется по изд.: Розанов В.В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. – М., 2001, с. 147-152.