Сентября 7.
Удивляюсь верности своих предчувствий: нынче приходил ее отец с объявлением, что за Лизу сватается жених, по рассказам его, человек с состоянием и офицер. Он просил совета моей матери, и смотр жениха назначен у нас сегодня вечером.
+ + +
Да — это так, да и чего же можно было ожидать мне?
Через полчаса после приезда жениха я оделся и сошел вниз. Жених — маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца — сидел с моим отцом на диване; против них стоял ее отец со взглядом, устремленным на принесенный уже графин ерофеича. Матери моей не было, когда я вошел; мать Лизы сидела на креслах у печки. Разговор общий шел о строении дворца.
Она сидела у окна, на голубой козетке, играя концами шарфа, по-видимому спокойная, веселая, стараясь показывать вид, что ей вовсе неизвестна цель, для которой ее привели — да! привели, — это настоящее слово.
Когда я вошел, отец мой обратился к офицеру:
— Мой сын, — сказал он, со всею простотою порядочности, сохраненною им, несмотря на жизнь вне того круга, к которому назначали его — его природа и образованность.
Офицер привстал и вытянулся: его маленькая фигурка показалась мне удивительно смешною. Он протянул руку: я ему поклонился.
И потом, видя, что разговор опять обратился к строению дворца, я подошел к ней и сел на другой конец козетки.
Мы говорили о прошедшем бале, со времени которого мы еще не видались, — я был недоволен ею, ее притворным равнодушием, ее явно ложным незнанием.
И между тем все-таки она была чудно хороша!
Вошла моя мать и через несколько минут вызвала меня в столовую.
— Говори с нею меньше, — сказала она мне, — ты хотя и брат, но все молодой человек, — жених может бог знает что подумать.
Итак, с первым появлением жениха женщина становится обреченной жертвой, которой не должны касаться профаны!..
Мне было досадно… мне становилось душно; я сел у противоположного окна и погрузился в самого себя… Ей было, кажется, страшно скучно.
Она и я — мы оба были дети.
Ее мать обратилась ко мне с просьбою сыграть что-нибудь. Я вышел в залу и сел за рояль; она также вышла и облокотилась на доску… Она, казалось, ждала, чтоб я начал разговор.
— Послушайте, — сказал я ей тихо и по-французски, — теперь дело идет о вас, о вашей жизни…
— Я вас не понимаю, — отвечала она с самым наивным изумлением.
— Мне и вам притворяться некогда — я вам говорю, что дело идет о вашем сердце.
— О сердце?.. У меня нет сердца! — и она засмеялась,
— Gnade, Gnade fur dich selber…* — играл я почти с отчаянием.
Подошла моя мать.
— Ну что, Лиза, нравится ли тебе жених? — спросила она.
— Жених! какой жених, тетенька? — говорила Лиза с аффектированным простодушием.
Мне было больно за нее, мне было больно за искажение ее природы… — я кончил играть — я ушел наверх.
И вот я один — и сердце мое разбито…
Неужели прав Вольдемар? неужели страдание — блажь, вздор, неужели все гадко, и все довольно гадостью?
Он хохочет злым смехом над моим отчаянием.
— Да тебе-то что? — говорил он, — разве ты влюблен в нее?..
И в самом деле, ведь она счастлива, ведь она больше ничего не требует, ведь она отрекается от сердца… Я должен радоваться ее счастию. Так, по крайней мере, говорит нравственность.
Цитируется из произведения «Офелия. Одно из воспоминаний Виталина». III. Дневник мечтателя. В кн.: Аполлон Григорьев. Воспоминания. М., Наука, 1988, с. 160-161.
Примечания
* Пощади, пощади себя самого (нем.)