Берг Н.В. Записки.

сб, 06/08/2013 - 22:52 -- Вячеслав Румянцев

...В 1848 году я был приглашен одним семейством в качестве преподавателя русского языка и словесности к их дочери, которую известный санскритолог К. А. Коссович учил классическим языкам. Я описал этот эпизод моей жизни в особой статье, под названием «К. А. Коссович» — вскоре после того, как этого замечательного и почтенного человека не стало. Близ того же времени я определился на службу, при помощи моего друга, С. П. Шевырева, в Московскую контору Государственного коммерческого банка, писцом с жалованьем в сто рублей, но через полгода был уже зачислен секретарем конторы с повышением жалованья и вскоре затем помощником бухгалтера с новым повышением жалованья, которое, однако, никогда не было велико. <...>

Литературные знакомства мои об эту пору увеличились двумя особыми кружками, нисколько не похожими один на другой, оригинальными, московскими, о которых считаю не лишним сказать несколько слов. Первый был кружок литератора не наших времен, человека уже немолодого (лет до 50) Федора Николаевича Глинки, прозаика и поэта, женатого на дочери князя Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, Авдотье Павловне 1 тоже не лишенной литературных дарований. Она много переводила разных немецких поэтов — на свой бабий пай недурно. Прозой написала: «Жизнь Богородицы». Отец ее, князь Павел Васильевич, был в свои молодые годы большой либерал... Имел он или не имел влияния на своего зятя,— сказать трудно, только зять пошел по той же либеральной дороге и был в числе крупных декабристов 1825 года, состоя адъютантом при графе Милорадовиче 2, который, как кажется, не подозревал ничего. После смерти графа Федор Глинка, позванный к допросу, все свалил на покойника, говоря, что он приказал ему сойтись с революционерами, следить за их действиями и передавать все, что заметит. Ответы Федора Николаевича на всевозможные вопросы высочайше учрежденной комиссии были так бойки, ловки и естественны, что его велено оставить в подозрении, но никуда не определять 3.

Глинка уехал с женой в Москву и купил на Садовой улице, близ Сухаревой башни, крохотный домик

[366]

с антресолями комнат в 5—6, но совершенно для них достаточный. В 1840-х годах Глинки (как их обыкновенно звали) завели у себя литературные вечера по понедельникам, куда созывали преимущественно писателей прежнего времени, людей солидных и серьезного направления. Из молодых (в конце 1840-х годов) попал туда один лишь я и еще переводчик с разных языков Федор Богданович Миллер 4 — через близкого своего приятеля, такого же немца, как и сам, старого, забытого художника Карла Ивановича Рабуса 5, неизменного участника вечеров Глинки. Он, впрочем, имел и свои дни, четверги, и свой кружок, преимущественно артистический.

Почему никто, кроме меня, из нашего кружка (т. е. из молодой редакции «Москвитянина») не проник к Глинкам—я не берусь разрешить этого вопроса никак. Может быть, они и звали кого-нибудь, но никто не пошел, так как от понедельников Глинок несло некоторой затхлостью; они не давали новому поколению ничего ровно или очень мало. Я пошел потому, что имел с ранних лет страсть сближаться со всем, что было хоть когда-нибудь замечательно, рассматривать внимательно всякие развалины... Притом нельзя сказать, чтобы Глинки не давали для молодежи ничего ровно: они были хорошие и верные ценители всего изящного. «Объехать на кривой» нельзя было ни старика, ни старуху. <...>

Федор Николаевич был тогда еще крепыш, живой, маленький человек без усов и бороды, но с черными бакенбардами и густыми, тоже черными с проседью волосами, у которых он поправлял поминутно височки. Маленькая круглая головка его была как будто приплюснута сильным ударом в темя. Щеки были вечно розовые. Все лицо розовое. Черные глазки вечно смеялись. Говорил он несколько картавя й никогда не мог быть спокойным: все в нем и сам он ходил ходуном. Поговорит тут, бежит в другую сторону — там опять говорит и поправляет височки... Читал он редко. Это были дни торжественные для его поклонников, которые относились к нему, как к настоящему, но не признанному поэту. Читая, Федор Николаевич никогда не садился, а стоял перед столом, обратясь лицом к главным слушателям, сидевшим на диване и боковых креслах. Сзади были тоже слушатели, помещавшиеся в разных углах комнаты. Наиболее же-

[367]

лательным предметом чтения для поклонников бывала поэма духовного содержания: «Божественная капля», написанная что-то давно и много раз исправлявшаяся и дополнявшаяся. Целой этой поэмы, кажется, не слыхал никто, или очень немногие из старых приятелей хозяина. Новые удовлетворялись отрывками и не выражали никогда желания услышать все, а если и выражали, то не очень искренне. Мне случилось слышать два небольших отрывка, где были местами хорошие стихи, но только стихи; содержание меня не занимало. Я даже его путем не понимал.

Прозой Федор Николаевич читал при мне только один отрывок: воспоминание о каком-то бое с французами под Москвой. Тут говорилось кратко и о Москве, и об ее значении для русского народа и России. Автор сравнивал ее с кудрявой старопечатной буквой и, кажется, думал, что это сравнение оригинально и удачно. Заметив, что его как будто не все надлежащим образом услышали, что до этой буквы, он приостановлялся, поглядывал кругом, поправлял височки— и повторял: «Она красуется в наших летописях, как кудрявая старопечатная буква»...

Читал он постоянно старину,— написанное бог весть когда. Нового, по-видимому, ничего не производилось. Авдотья Павловна тоже читала старые свои переводы из Шиллера. Мне случилось слышать «Колокол» и «Кубок». Другие читала редко. Литературные понедельники Глинок обходились большею частию без литературы. Посидят, потолкуют о том, о сем, напьются чаю, иногда поужинают на нескольких небольших столиках в той же зальце, где происходили чтения и беседы,— и расходятся часу в первом.

Четверги Вельтмана 6, с которым я познакомился у Глинок, были также простые вечерние собрания друзей и знакомых хозяина и хозяйки, где аккуратно всякий раз бывал некий Владимир Петрович Горчаков 7, не князь, а простой Горчаков, сослуживец Вельтмана по генеральному штабу нашей южной армии в кампании 1828—1829 годов, приятель Пушкина, один из его «собутыльников», когда Пушкин жил в изгнании у Новороссийского губернатора Инзова 8. <...>

Сам Вельтман был человек в высшей степени милый и симпатичный, с открытой физиономией, как-то оригинально вскакивал с дивана при появлении вся-

[368]

кого гостя, бежал к нему навстречу, раскрыв объятия, усаживал, заводил беседу. Был, что называется, душа человек. В нем сверх литературного, известного всем читателям тех времен (преимущественно москвичам) таланта,— таились еще и другие, скрытые от публики, таланты: он делал очень искусно из алебастра копии небольших античных статуй, умел сообщать им бронзовый, серебряный, золотой и всякие другие цвета. Иногда его копию отличить от настоящей статуи, от оригинала, было очень трудно. Он играл довольно искусно на гитаре и еще на каком-то изобретенном им инструменте, название которого я не помню. Ум его был в постоянной работе: он все что-нибудь выдумывал, открывал. Выдумал однажды светильник без всякого фитиля; горело на кончике загнутой немного в верхнем конце тонкой стеклянной трубки одно масло (деревянное или прованское). Этот изобретенный им светильник он назвал Альма. Такие «Альма» всегда горели у него в кабинете, штуки три-четыре, требуя, конечно, немного горючего материала, но и немного принося пользы. Очень трудно сказать, сколько бы таких «альм» потребовалось на освещение хоть самой небольшой комнаты. Возился он одно время немало над изобретением саней, которые бы не знали, что такое московские ухабы, и уверял знакомых, будто бы изобрел такие волшебные сани, и показывал несколько бумажных моделей разной величины, которые возил по ухабам из картонной бумаги, но... никто не убеждался, что такие сани в натуральную величину, на ухабах Столешниковского, Газетного и тому подобных переулков не будут бить под конец зимы, а временами и выбрасывать пассажиров на мостовую, как всякие другие. <...>

Жена Вельтмана (primo voto * Крупенникова 9) была женщина поэтическая, с романтическими наклонностями, провела первую молодость в Одессе, много раз любила, многим нравилась (между прочим поэту Подолинскому 10), писала недурно прозой — и на этом пути сошлась с Вельтманом, еще при жизни его первой жены, родом молдаванки 11.

Как жена Вельтмана, она значительно поддерживала давно заведенные ими четверги, сообщала им то, что может сообщить образованная изящная жен-

--------

* Здесь: в первом браке (лат.)< 369

[369]

щина, видавшая виды. Один Александр Фомич едва ли бы с ними сладил.

Жили они скромно, но весьма прилично, в большой квартире директора оружейной палаты, у Покрова, в Левшине. Все комнаты, особенно кабинет хозяина, представляли смесь востока с западом: персидские ковры на всяком шагу; чубуки с янтарями, оттоманки 12; картины с изображениями битв южных славян с турками. Сам Вельтман привез из похода в Турцию кое-какие восточные привычки: курил с утра до ночи дорогой турецкий табак из деланных черешневых и жестяных чубуков. В повестях своих часто касался востока или полувостока: Молдавии, Бессарабии...

Вскоре после появления «Банкрута» 13 открыла у себя литературные субботы графиня Ростопчина, познакомившаяся с автором этой пьесы у Погодина. Там же ей была представлена вся молодая редакция «Москвитянина», и это были первые ее гости по субботам, до некоторой степени habitues * суббот. К славянофилам сердце ее не лежало, да они были и потяжелее и повзыскательнее молодежи, которая, недолго рассуждая и не имея формально никаких задних мыслей, наполняла салоны Ростопчиной. <...>

Сначала вечера графини (имя которой звучало тогда особенным звуком, было невольным притяжением для многих) посещались сказанным кружком довольно усердно. Иному просто было приятно думать и рассказывать знакомым, что он также бывает у Ростопчиной, принадлежит к редким, исключительным личностям.

Потом мало-помалу стало собираться на этих вечерах меньше и меньше гостей. <...>

Пришли даже и такие субботы, когда зажигались свечи и сгорали, не осветив ни одной посторонней физиономии. Вследствие этого была допущена всякая смесь: Юрий Никитич Бартенев  14, всю жизнь корчивший шута и говоривший особым шутовским языком, дававший всем прозвища (Ростопчину он называл «Лапка»), человек неглупый, но скучный и неприятный, Уставший скиталец по белу свету, библиоман, англоман, друг поэтов и артистов всего мира, Сергей Александрович Соболевский, который умел соста-

------

* Завсегдатаи (фр.).

[370]

вить себе литературное имя еще в двадцатых годах этого столетия, близкий дружбою и кутежами с Пушкиным, который любил его преимущественно за неистощимое остроумие, живые экспромты, щеголявшие оригинальными рифмами, неизменную веселость и готовность кутить и играть в карты когда угодно 15. <...>

Можно рассказать, пожалуй, что, уезжая из Рос-сии, Соболевский заказал известному московскому портретисту Тропинину портрет Пушкина 16, каким он бывает запросто, дома, в халате, с кабалистическим перстнем 17 на большом пальце правой руки. Приглаженный и припомаженный портрет Пушкина работы Кипренского не удовлетворял близких знакомых и друзей поэта; они его таким никогда не видали.

Заказ последовал между 1827—1828 гг. Пушкин, уже прощенный (в июле 1824 г.), жил большей частью в своей псковской деревне Михайловском, но время от времени заглядывал то в Москву, то в Петербург. В Москве он заходил к Тропинину, на Ленивку (коротенькая улица между Моховою и Каменным мостом) и давал ему сеансы. Когда портрет был готов, художник приказал одному из своих помощников, Смирнову, уложить его, как можно осторожнее и внимательнее, в ящик и отправить к Соболевскому в Италию. Смирнов снял копию, подлинник оставил у себя, а копию своей работы послал по данному адресу. Обман открылся позже, в конце 1840-х годов, когда заказчик воротился в Россию и узнал от начальника московского архива иностранных дел, князя Оболенского, что «настоящий портрет Пушкина в халате, работы Тропинина, у него куплен в меняльной лавке Волкова, а Волкову достался от вдовы Смирновой». Тропинин, которому показали портрет, подтвердил его подлинность. Оболенский просил исправить испорченные небрежным обращением и полинявшие от времени места, но Тропинин от этого отказался, сказав, что всякую поправку того, что сделано по оригиналу, считает святотатством, а почистить портрет, пожалуй, почистит и покроет снова лаком. Соболевский сильно зарился на этот портрет и говорил, что Оболенскому, по правам европейской деликатности, следовало бы подарить портрет законному его владельцу, виновнику того, что он явился на  

[371]

свет. Однако портрет остался у Оболенского и доныне у него пребывает  *.

Этот-то самый Соболевский, в своем роде маленькая знаменитость, человек бывалый, утомясь от 20-летних скитаний по чужой стороне и, может быть, соскучившись по России, явился вдруг на горизонте Москвы, уже порядочно устарелым, обрюзгшим; стал по-старому заглядывать по вечерам в английский клуб (где был, разумеется, членом с давних пор). Посетил нескольких старых знакомых, отыскал и Ростопчину, с которой встречался за границей. Он резко отделялся от всего, что у ней собиралось из молодежи, манерой говорить обо всем небрежно, презрительно, с какою-то вечною ядовитою усмешкою; также небрежно и презрительно разваливаться в креслах (как никто из гостей Ростопчиной не разваливался); однажды он даже так развалился, что сломал ручку кресла, которая упала на пол, и при этом сказал самодовольным тоном: «Какая еще сила! Не могу сесть на кресла, чтобы их не сломать!» Кружок «Москвитянина» был недоволен вторжением, так сказать, в «свои владения» этого старого фанфарона и брюзги. Когда он бывал у графини, все москвитянини умолкали, не то поглядывали на часы и на шапки. <...>

В числе лиц, появлявшихся у графини около того же времени, был довольно известный поэт тех времен, Николай Федорович Щербина 18, прибывший в Москву с юга России, кажется, из Одессы, откуда был родом, маленький, неказистый, напоминавший грека, которым и был по матери. Отсюда его ранние симпатии к Греции, к ее мифологии — и первые стихи, где на всяком шагу встречаешься или с Эгейским морем, или с Хиосом 19, с Мореей 20, с Зевесом, Аполлоном...

Щербина имел несомненный поэтический талант, который разменял на мелкую монету: всё кусочки, небольшие отрывочки, намеки, напоминания... а серьезного ничего нет; как человек, по темпераменту до крайней степени раздраженный, болезненно самолюбивый, хотевший славы, поклонения и не видевший ни от кого в Москве (менее всего от нашего кружка) даже обыкновенных симпатий и приязни, более всех терявшийся в толпе, не любимый ни женщина-

----------

* Слышал от Соболевского и Тропинина. (Прим. автора.)

[372]

ми ни мужчинами, формально ни с кем не умевший сойтись по-приятельски, искренне —он постоянно кипел и клокотал, точно маленький вулканчик, ходил ходенем, как земля его предков, от множества скрытых в ее почве огней — и стал, не замечая сам как это делается, извергать поминутно против всех выдающихся сколько-нибудь личностей, тихих и спокойных, никогда и ничем его не обижавших (разве обижавших полным к нему равнодушием) — разные едкие сатиры, двустишия, четверостишия, сочинял, так названные им, акафисты 21. Все это отзывалось талантом, имело зачастую форму самую изящную, легко запоминалось, повторялось целым городом, но тем не менее — было бранью, сатирой, памфлетом, выжимками недовольства, оскорбленного самолюбия — и еще больше отталкивало гостя от хозяев. Наиболее известными из тогдашних стихотворных экспромтов и акафистов были грубое четверостишие против Островского, где он назван «гостинодворским Коцебу» 22—(рифма: в погребу); стихи на Сушкова (дядю Ростопчиной) — собственно пародия на стихи Жуковского:

Скольких бодрых жизнь поблекла!
Скольких низких рок щадит!
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Тирсит!

Слышны жалобные клики
Белокаменной сынов:
«Умер Гоголь наш великий,
Жив и здравствует Сушков!» 23 <...>

Жил Щербина очень стесненно, трудно даже понять, на какие средства и что именно он проживал. Службы никакой достать он себе не умел, литература давала очень-очень немного. «Москвитянин» платил немудро, да и за что было платить? За греческие элегии, которые являлись не часто. Щербина постоянно жаловался: «Вот пиши тут! Живешь далеко, на чердаке, никаких удобств, не достает самого существенного!.. Если б у меня был верный кусок хлеба, сего-дня, завтра, послезавтра, кругом статуи, картины: муза бы моя развернулась, стихи бы полились сами собою!., а теперь что!» <...>

Между последними гостями Ростопчиной, когда habitues поотшатнулись, были артисты сцены, между прочими Щепкин 24, Самарин, который потом играл

[373]

с нею в театре Пановой, на Собачьей площадке, пьесу ее сочинения «Домашнее укорение» (1853), он— графа, она — графиню. Мелькал иногда массивный старик, помнивший бог знает какие времена, Филипп Филиппович Вигель 25, почему-то нелюбимый москвичами. Наконец, его почти выгнали из Москвы. Н. Ф. Павлов написал о нем тогда такие строки:

Ах, Филипп Филиппыч Вигель!
Тяжела судьба твоя:
По-немецки ты Schweinwjgel  
А по-русски ты — свинья!

* * *

Счастлив дом, а с ним и флигель,
В коих, свинства не любя,
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
В шею выгнали тебя!

* * *

В Петербурге, в Керчи, в Риге ль
Нет нигде тебе житья:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Тяжела судьба твоя!

Иные (ошибочно) говорили, что это стихи Соболевского.

Вигель любил смертельно читать свои записки — навязался с ними к Ростопчиной. Записки эти были, может быть, любопытнее всего, что читалось когда-либо у Ростопчиной и ею, и ее гостями, но неприятная личность автора и отчасти старые приемы чтения сообщали прекрасному материалу какую-то бесцветность, отсутствие интереса. Никто не хотел скучать,— а скучали... Великое дело — личность автора и его реноме. Нелюбимые, непопулярные не должны читать публично. <...>

В числе тогдашних литературных кружков Москвы можно, пожалуй, упомянуть еще о кружке Павловых, Николая Филипповича и Каролины Карловны, состоявшем по преимуществу из славянофилов, но где были и западники.

Николай Филиппович был человек замечательный, талантливый, видавший виды, но живший как-то так, что у него постоянно все расстраивалось, а не устраивалось. По своим размашистым приемам, по страсти к картам он мог проиграть в самое короткое вре-

---------------

* Свинья-Внгель (нем.).

[374]

мя — Россию, несколько домов, деревню, большой капитал... Происхождение его покрыто туманом. Где он и как учился — неизвестно, но кое-чему выучился; между прочим — французскому языку, на котором говорил изредка. Знал и понимал Шекспира и главных немецких поэтов, но, кажется, не в подлиннике.

По-русски знал очень хорошо, довольно писал. Повести его: «Миллион», «Ятаган», «Аукцион», «Именины» (в 1830-х и 1840-х годах) в свое время сильно читались и даже переведены на немецкий язык, одна («Аукцион») — на польский; он даже мог бы сделаться прямо замечательным русским писателем и критиком (лучшая критика его — разбор пьесы гр. Соллогуба «Чиновник» 26), если бы... не зеленый стол. За этим столом он прокутил все свои таланты, проиграл свое и своего семейства счастье... даже двух семейств. <...>

Сборища у Погодина, весьма нечастые, всегда по какому-нибудь исключительному обстоятельству, ради чтения нового, выдающегося сочинения, о котором везде кричали (как, например, о «Банкруте» Островского), именин Гоголя, чествования проезжего артиста, выезда из Москвы далеко и надолго какого-либо известного лица,— эти сборища имели свой особый характер, согласно тому, как и для чего устраивались. Иногда это было просто запросто публичное собрание всякой интеллигенции, по подписке, обед-спектакль, где сходились лица не только разных партий и взглядов, но прямо недруги Погодина, кто его терпеть не мог, а ехал — сам не знал как — и чувствовал себя, как дома, и после был очень доволен, что превозмог себя и победил предрассудки. Надо знать, что Погодина вообще в городе не любили. Как это устроилось, что он имел так много неприятелей и недоброжелателей, этот почтенный человек и патриот — бог весть, только устроилось. Главным основанием тут лежала его чрезвычайная расчетливость, скупость, которая имела свое законное происхождение: Погодин родился крестьянином графа Ростопчина 27, видел кругом себя довольно долгое время нужду и бедность, с необычайным трудом выбрался на ту дорогу, которой искала его душа,— дорогу большего и высшего образования, нежели среда, в какой сначала он вращался. Случилось, что, выучась по-латыни, он давал даже уроки маленькому сыну своего ба-

[375]

рина, графу Андрею Федоровичу Ростопчину, впоследствии весьма незнаменитому мужу знаменитой или, по крайней мере, очень известной в России жены 28.

Окончив, при содействии добрых людей (разумеется, уже свободным человеком) курс в Московском университете, Погодин уроками и изданиями полезных книг, а главное, чрезвычайною расчетливостью в жизни скопил кое-какие деньжонки, которые дошли, наконец, до таких размеров, что он мог приобрести продававшийся по случаю на Девичьем поле большой барский дом с садом и несколькими флигелями, из которых иные были похожи на дома. Праздные люди сочинили из этой покупки целую историю, которая была потом рассказана талантливым писателем Герценом в одном едком памфлете под названием: «Как Вёдрин купил в Москве дом». (Вёдрин, от вёдро — хорошая погода, было чересчур прозрачным анонимом.) Да если бы и не было этого прозрачного анонима — все бы узнали, в чем дело, кто и как.

Заживши в этом доме с женой, урожденной Вагнер (на имя которой дом и был куплен), и вскоре обложившись семейством, Погодин, уже профессор русской истории в Московском университете, стал собирать старопечатные книги и редкие рукописи, потом монеты, картины, портреты, оружие, что ни попало, лишь бы это касалось русской истории, и довольно скоро составил очень редкую коллекцию замечательных предметов. В особенности выдавался рукописный и старопечатный отделы, где были прямо (весьма редкие) фолианты. Имя Погодина как собирателя— знатока всякой старины сделалось известным в Москве всем и каждому. Кто бы ни добирался каким ни на есть путем до редкой рукописи, монеты, картины,— нес ее прежде всего к Погодину, а потом уже к купцу Царскому, хотя Царский был собиратель и знаток с большими средствами, но не так компетентный, несколько бестолковый, дававший иногда за вещь, которой цены не было — какие-нибудь пустяки; а Погодин сразу говорил, чего принесенный предмет стоит, и дело большей частью кончалось без особенно длинных разговоров, иной раз даже через лакея, а не лично.

Думая о своей семье, состоявшей из жены, двух сыновей и двух дочерей, об их воспитании, об их бу-

[376]

дущем, а главное — о приданом дочерей, Погодин решился расстаться со своими сокровищами, стоившими ему стольких хлопот, лишений, жертв,— пристроить их к хорошему месту, получить серьезные деньги и разделить их между детьми.

Знакомых у него в разных кругах Петербурга и Москвы была тьма-тьмущая — всяких рангов и положений. Практический и сообразительный «мужичок» Девичьего поля направился по этому делу прямо к такому лицу, которое могло представить собрание отечественных редкостей надежнейшему приобретателю: государю Николаю Павловичу. Лицо это было — известный барон (позже граф) Модест Андреевич Корф 29, тогда директор императорской публичной библиотеки, статс-секретарь, автор книги: «Первые дни царствования императора Николая Павловича», которому государь при встречах обыкновенно протягивал руку. Корф уладил дело скоро: «древлехранилище» Погодина приобретено казною за полтораста тысяч рублей и поступило известной частию (рукописей и старопечатных книг) в ведение императорской публичной библиотеки <...>

Между тем явились завистники и просто праздные болтуны, которые трубили везде, что Погодину заплачена чересчур большая сумма; что все это старое, ничего не стоящее тряпье. Кто поверит, что к этой фаланге пустых болтунов и невежд с маленькими средствами присоединился также один очень богатый человек (по крайней мере тогда, в самом начале 1850-х годов), граф Андрей Федорович Ростопчин: и ему было завидно, что полтораста тысяч верных казенных денег употреблены так глупо, достались... бывшему его мужику, который не сумеет с ними надлежащим образом обойтиться, а не ему, барину, знавшему лучше всякого другого, как и где их пристроить! Автор этих строк не раз слыхал такие грозные сетования от графа.

И вот, из всех этих сплетен, статей Герцена, отчасти рассказов Щербины о «бессребренике Девичьего поля, рабе божием Михаиле»; из зависти и болтовни людей, которым просто нечего было делать, составилось мало-помалу то невыгодное понятие о Михаиле Петровиче, которое подавило рассказы другого свойства. Была одно время мода ругать Погодина. Говорили, что фамилия его происходит не от погода,

[377]

а погадить; что он не Погодин, а Погадин. Затащить к нему какое-нибудь свежее лицо было нелегко, и большею частию случалось, что это лицо, переступавшее очень неохотно и с какою-то боязнию и отвращением почтенный порог Михаила Петровича, после третьего, четвертого визита становилось его поклонником, партизаном, другом и дивовалось, как это так выходило, что Погодин представлялся ему бирюком, кащеем бессмертным, думавшим только о деньгах и о деньгах, рассчитывавшим каждую копейку... А. Н. Островский, получив приглашение от Погодина прочитать у него «Банкрута», с трудом на это согласился, а под конец жизни Погодина (с половины 1850-х до половины 1870-х годов, т. е. в течение 20-ти лет) — был к нему одним из ближайших людей, очень любил его и уважал.

Популярность Погодина (несмотря на пустые толки, которые о нем ходили и которым масса верила) была в эпоху, нами изображенную,— чрезвычайна. Это было имя известное не только у нас, но и за границей, особенно в землях славян: в Праге, Белграде, Софии. Он везде был свой. И эта популярность делала главнейшим образом то, что Погодину удавалось многое, о чем другому нельзя было и подумать. Он мог собрать к себе, по тому или другому поводу, решительно всю Москву, если бы в этом была надобность. Мы уже не раз говорили, что к нему ехал всякий, даже его недруг. Летом помогали делу прекрасные условия, внешняя обстановка пиршества: огромный сад, какого у других и богатых людей не было. Обедали в старой липовой аллее, без сомнения, помнившей французов. Потом в ней же и гуляли, не то по боковым, тоже тенистым, аллеям и вокруг обширного пруда.

Справедливость историка требует, однако, заметить, что Погодин был действительно скупенек и расчетлив. Знакомство с нуждой в первые годы существования сообщило его житейским приемам такие черты, которые не могли никому нравиться, даже его партизанам. Он был иногда мелочен в скупости, думал о всякой полушке, выходившей у него из рук. Если нужно было написать несколько строк к приятелю, он, постоянно обложенный бумагами, бумажками, которые валялись на всех столах и стульях его кабинета, никак не шел и не брал первую, которая

[378]

на него взглядывала, а искал чего-то невозможного на полу, под стульями, в корзинках со всяким сором, где лежали груды старых конвертов, брошенных записок, по-видимому, никуда не годных и ни к чему не нужных,— но они были нужны хозяину: от них отрывался клочок, уголочек, на нем писались два-три слова к приятелю; на отыскивание такого клочка тратилась пропасть времени, о котором англичане говорят: time is money  *. Погодин никогда не знал этой премудрой пословицы практического народа.

И этот-то самый, мелочно-скупой и расчетливый человек, вдруг расшибался, становился щедр, давал деньги небогатым людям на издания хороших сочинений или издавал их сам; не то помогал беднякам, и всегда негласно; даже рискнул однажды положить серьезный капитал на неверное предприятие (80 000 р.): на копание золота в Сибири, и все эти денежки, как говорится, «закопал»...

В целом Погодин представлял любопытный и редкий тип ученого, который разжился не спекуляциями, а самым благородным трудом, воздержанием и лишениями, к которым приучил себя с ранних лет; представлял лицо, какого в Москве до тех пор не было и скоро не будет. Его оценили, когда его не стало. Все поняли, что Погодиным, в том смысле и значении, какое он имел для Москвы и отчасти для славянских земель,— быть не так легко, как это казалось со стороны; что для этого недостаточно иметь большой дом и большой сад. Этот дом и этот сад существуют и доныне (1884 г.) в Москве, на Девичьем поле; есть и еще сады, где бы можно собираться разным кружкам и толковать, но... никто и нигде не собирается, ибо нет собирателя, к кому бы все поехали. Смотрящие теперь на историческую аллею, которая видала стольких даровитых русских людей Москвы и Петербурга, столько славянских и других гостей из Европы и слышала их речи, смотрящие на эту аллею только молят богов, чтобы она, по крайней мере, ушла от топора и доставила возможность, хотя очень отдаленным потомкам теперешних ее владетелей, собрать под ее благоуханною сению хотя не такую кучу столичной интеллигенции, какую собирал там первый владелец, а какую случится... <...> 

 --------

* Время – деньги (англ.).

[379]

Берг Н.В. Записки. // Русские мемуары. Избранные страницы. М., 1990, с. 366-379.

Связанные персоны: