Н. Н. Страхов - В. В. Розанову. 1888, 9 ноября.

ср, 11/19/2014 - 13:41 -- Вячеслав Румянцев

Многоуважаемый Василий Васильевич,

Давно чувствую себя перед Вами виноватым и сегодня хочу хоть немного убавить свою вину, пользуясь тем, что никто не пришел и что нездоровье заставляет меня сидеть дома. Вы имеете право ждать ответа на Ваше большое письмо; но, чтобы отвечать, нужно было прочесть Вашу книгу, или многое в Вашей книге, по тем указаниям, которые Вы сделали. Очень я обрадовался этим указаниям и начал читать, но на беду до сих пор не кончил. Перебили другие книги, письма, доклады в комитет 1 и т. д. Хотите ли, чтобы я теперь же сказал, что мне пришло на мысль?

Думал я: как не хорошо, что Троицкий 2 так односторонен. Вот для его слушателя закрыта главная струя, самая обширная и важная сторона философского движения; этот слушатель сам открывает то, что давно открыто, и вовсе не знаком с учениями, к которым ему следует примкнуть 3.

Знаю я эту странную манеру Троицкого выдавать свое направление за общепринятое, господствующее, не подавать и виду, что оно вообще считается ересью, а в ходу совсем другие учения 4. На его месте я бы постоянно полемизировал, постоянно выставлял свою особенность, а он — все сглаживает и замазывает.

Что наш ум содержит в себе нормы нашего познания — эта мысль провозглашена Кантом и до конца развита Фихте и Гегелем. Мне все кажется, что основания Вашей книги никак не могут разойтись с этим немецким идеализмом и что та система категорий, которую Вы дали, есть менее строгое и ясное повторение, например, системы гегелевских категорий. Чтобы дать Вам представление о системе Гегеля, я послал Вам очень хорошую маленькую книжку Розенкранца. Она написана чрезвычайно ясно и легко; но если Вы и не будете ее читать, то пересмотрите, однако, цепь этих категорий, только ряд существительных имен, крупно и отдельно напечатанных. Мне думается, Вы убедитесь, что это та самая работа, какую Вы вздумали сделать 5.

Читал я Ваши рассуждения о законе причины и действия. Противоречие (видимое), мне кажется, в том, что из самого понятия опыта вывести a priori этого закона нельзя (ибо из этого понятия вообще ничто не выводится); следовательно, он выводится только из самого опыта (как и все, что признает познанием чистый эмпирик). Тут одно из другого следует, а ничуть одно другому не препятствует 6.

Читал еще о различии души и тела. Вы разнообразие и быструю смену явлений считаете за признак духовности. Почему же?

По воздуху вихорь свободно шумит.

Кто знает, откуда, куда он летит?

Когда тихо падает снег, посмотрите, что делается с мелкими снежинками: они прыгают по воздуху, точно живые, самым странным и прихотливым образом. (Простите — мне вспомнилось, как это красиво!) Конечно, духовность должна яснее обнаруживаться в свойствах, в характере самих явлений, а не в их порядке или беспорядке 7.

Но я еще буду читать Вашу книгу, а теперь пишу Вам только первые замечания, которых не хотел писать, пока не составлю более полного суждения.

То, что Вы пишете о себе лично, навело на меня грусть. Так я и предполагал, что Вам свойственная болезненная впечатлительность — неизбежный спутник всякой возбужденной мысли, всякого писательства. — Вам, как мне кажется, нечего еще больше себя возбуждать, а наоборот, — нужно себя успокаивать; я бы строжайше предписал Вам правильный образ жизни. Вы не владеете собою в занятиях. Так вот Вам задача: выучитесь владеть; попробуйте и увидите, что это не трудно. А я так радовался, что Вы женаты 8.

Скоро пришлю Вам свою новую книжку: «Заметки о Пушкине и других поэтах». Пожалуйста, напишите Ваше мнение. То, что Вы пишете о статье «Наша культура» — совершенно справедливо. Нет в ней одного тона, и все заметили резкие вскрикивания. Но если бы я задался одним тоном, было бы хуже, вышло бы не сердито, а злобно 9 — чего я не хотел. Статья очень понравилась, однако, иным, например поэту Кутузову, большому приятелю Соловьева.

Итак, Вы простите меня. Видите, сколько я Вам написал, стараясь отплатить за то великое удовольствие, которое доставляют мне Ваши письма. Дай Вам Бог всего хорошего, главное — мирного духа, бодрости, здоровья.

Ваш искренно преданный Н. Страхов.

1888, 9 ноября. Спб.

Комментарии Розанова

1. Ученый комитет Министерства народного просвещения, — с обязательством давать рецензии на учебники, и с платою 100 руб. в месяц. Страхов жил «чуть-чуть» — очень нуждаясь. Когда ему пришла «звезда» (через Георгиевского была прислана на дом в ночь на новый год, когда я сидел у него), он измученно спросил: «Из чего я буду платить?!» (около 60 руб., «за орден»). Примечание 1913 года.

2. Профессор философии в Московском университете, коего и я слушал, и который вообще всякую философию считал «глупостью» (кроме позитивистов). Я, действительно, в университете ничего не слышал о бытии «германского идеализма». Примечание 1913 года.

3. «Германский идеализм» — что... Едва ли бы я к нему примкнул или с ним слился, если бы его и узнал. Дело в том, что Страхов не совсем пони-мал книгу «О понимании», и я это чувствовал все время знакомства с ним, и не совсем понимал так сказать философскую часть моего духовного организма, накладывая на него некоторые свои схемы a priori, взятые из этого германского идеализма. Он во мне искал Гегеля или части Гегеля, тогда как во мне не было ничего этого и вообще никакой части немца... Передам дело, как есть. Читая Уэвеля «Историю индуктивных наук» и отчасти Куно- Фишера «Историю новой философии», я был (в годы ближайшие по отпечатают своей книги) поражен — отчасти унылостью, но гораздо больше радостью, — что действительно мои «Америки» открыты, но, с другой стороны, что это — действительно «Новый Свет», совершенно неведомый и никогда не вносившийся в русские университеты; так что по отношению к Троицкому, Владиславлеву, по отношению к Лаврову, Михайловскому, вообще по отношению ко всей русской действительности и действительному содержанию русской духовной жизни, русской умственной жизни, — книга «О понимании» была колоссальным новым фактом, была совершенной перестройкой этой жизни. Теперь об «открытии»: Боже, да разве Гегель не открыл вторично Гераклита, но никто решительно не скажет, что после Гераклита Гегель обязан был только заявить, что он «компилирует Гераклита» или «примыкает к Гераклиту» и т. п. Все эти вообще споры о приоритете («кому первому пришло на ум») хотя не лишены исторического значения и исторической интересности, но по существу и лично — пусты, ничтожны. В сущности, есть немного схем человеческого ума или «прокатанных дорожек истории», по которым катится и вечно будет катиться человеческая мысль, и тут третьи и десятые не меньше «первых», ибо и «первые»-то покатились по этой дорожке не заслугою личного гения, а как обыкновенные умы, но очень ранние, и покатились по неодолимому скату Вселенной просто потому, что он есть. Все мы можем странствовать только «на Север», «на Юг», «на Восток» и «на Запад», — и никто этих стран горизонта не открывал, или 11-й открыл не меньше, чем первый. «Некуда больше катиться»... Но вернусь к тому, что же я нашел у Уэвеля и Куно-Фишера: да споры XVII века о целесообразности или о причинности, разлитой в мире органическом!! «О понимании» и вся моя философствующая личность и философская судьба попадали как «в свое гнездо» в споры еще начиная с греков и по сейчас о коренном устройстве мира, о коренном сложении Космоса, о веющих здесь (в Космосе) веяниях, силах, законах. Меня прямо бы обнял как любимого ученика грек Парменид за многие страницы главы «О существовании» (проблема о бытии небытия), тогда как в XIX веке Руси эти страницы вызвали (были отзывы в печати — журнальной) хихиканье и самое приложение прозвища «Кифа Мокиевич». Для русских и русской умственной жизни, для журнального и газетного философствования (которое всегда было) все, что не отдавало дубовым позитивизмом, — было ео ipso [тем самым (лат.)] «Кифа Мокиевич». Вот в такую- то пошлость и такую-то умственную грязь я и вошел с книгою «О понимании». По Уэвелю и Куно-Фишеру, я радостно увидел, что я был не только прав в самочувствии во время писания «О понимании», — прав в том, что это все «нужно» и «хорошо», но что кроме Троицких и Михайловских, кроме «Вестника Европы» и «Русской Мысли», двух невежественных и претенциозных русских журналов, темы книги «О понимании» всегда (как и меня) неизъяснимо волновали человеческую мысль, начиная с «физиков» и элеатов Греции и до великих натуралистов и философов XVII—XVIII веков; что, не имея себе родного у русских, я весь западный мир имею себе роднёю. Примечание 1913 года.

4. Да, это была возмутительная вещь... Именно «приверженец-то английского позитивизма» Троицкий, как ранее его «позитивисты» вроде Лаврова, Чернышевского, Писарева, были сплошною «Кифомокиевщиною», их личным мнением и убеждением, которое они нагло с кафедры и из журналов навязывали читателям и слушателям как «тот последний результат европейского мышления», достигнув которого — вообще все прежнее от-кинуто и забыто и выброшено за борт философского корабля, как гниль и отслужившая свою службу ветошь. Еще поразительнее, что эта мальчишеская дурь философски-неспособных господ преподавалась по крайней мере с кафедры в «приказующем» мундире чиновника Министерства на-родного просвещения (незабываемое впечатление, как «позитивист» Троицкий явился в расшитом золотом полном мундире «декана факультета», когда другие профессора были только в синих фраках, по какому-то торжественному случаю или торжественному приему гостей в университете), и что, таким образом, в сущности, «вихри буйные» радикальных редакций навязывались насильственно, навязывались «к экзамену» самым сухим, бездарным и замундированным Министерством народного просвещения в (якобы) реакционнейшую пору графа Димитрия Толстого и обер-прокурора Церкви Победоносцева, навязывались не как-нибудь тайком, крадучись, «под полой», а громогласно, с топотом лошадей и громом везомой артиллерии, в Москве, в Петербурге, да и везде!!!.. Еще курьезнее и даже совершенно странно, что в то время как неспособный к философии Троицкий «распространялся» с министерской кафедры, само министерство поручило способнейшему Страхову до утомления, до тошноты разбирать учебники по естественной истории для реальных училищ; а Владимира Соловьева, тоже идеалиста, не пускало в университет, потому что (собственные слова И. Д. Делянова) «он имеет мысли». Таким образом, мы вступаем здесь в какую-то чудовищную бессмыслицу русской бюрократии, русской ученой и учебной бюрократии, поистине напоминающей того святого сказаний и апокрифов, который «несяще отрубленную свою голову в руках зело плаче над нею»... Бросим и поистине плюнем на это гадкое место русской истории. Примечание 1913 года.

5. Все это — отчасти так, но гораздо более — не так. У меня исследуется то, что я назвал «сторонами мира», соответствующими «схемам разума», — и исследуется, как это лежит в мире, то есть космогонически, а не логически и психологически. Дело не в том, что я наименовываю напр. «причинность» и «целесообразность», вещь — очень легкая, и легко это выделить в «категорию»: а в том, что с компактностью словаря, т. е. без болтовни и тумана, я изложил приблизительно на 70 страницах (не понятие целесообразности, а) строение, структуру целесообразных (в природе) процессов. И тут, я думаю, около «открытой давно Америки» есть все-таки множество «симпатичных островков», куда не заглядывал человеческий глаз. Примечание 1913 года.

6. Читаю все это как совершенно чуждое себе и отчасти непонятное, — как совершенно себе непривычное, новое и трудно воспринимаемое; между тем как в главах «О причинности» и «О целесообразности» у меня перо «само вперед летело», т. е. в теме я не чувствовал никакого препятствия для своей мысли. Отсюда я заключаю, что Страхов и я (или «германский идеализм» и «О понимании») движутся в совершенно разных морях, что мы думаем далеко не об одних предметах, и, словом, что тут — все разное. Примечание 1913 года.

7. Книга «О понимании», везде излагая, подспудно везде полемизирует; это — на 737 страницах сделанная полемика «против Московского университета», т. е. того осязательного, что я перед собою имел 4 года. И мне надо было вышибить из рук, из речи, из «умозаключений» своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. Отсюда — элементарность, плоскость суждений, доказательств. «Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским». Конечно, — это слабая сторона книги. Примечание 1913 года.

8. Увы, всякие советы вообще бесплодны (и все-таки их надо давать и даже надо твердить, дабы поплакал о себе советуемый). Жизнь наша течет из корня нашего рождения... Этот «корень» у меня был крайне смутный, хаотический и воспламененный. Примечание 1913 года.

9. Глубоко тонкое замечание. Во всем славянофильстве и бесчисленных его полемиках нельзя найти ни одной злобной страницы, — и бедные славянофилы только именно «вскрикивали», когда палачи — поистине палачи! — западнического и радикального направления жгли их крапивой, розгой, палкой, колом, бревном... Да, это мученики русской мысли: и в полемике со Страховым «торжествующий» Соловьев со своим тоном «всегдашнего победителя» был мучителем. Страхов — спорил, строил аргументы; Соловьев хорошо знал, что дело «в настроении», и, не опровергая или слегка опровергая аргументы, обжигал противника смехом, остроумием и намеками на «ретроградность» и «прислужничество правительству» как покойного Данилевского, так и «недалеко уже до могилы» Страхова. Во всей этой полемике, сплетшей наиболее лучший, т. е. наиболее либеральный венок Соловьеву, он был отвратителен нравственно. Недаром проницательный и гениальный Шперк сказал мне задумчиво о нем, после 2—3—4 визитов к нему: «Соловьев в высшей степени эстетическая (т. е. в нем все красиво) натура, но совершенно не этическая». Никто не догадывается, что это вполне очерчивает Соловьева. Тихого и милого добра, нашего русского добра, — добра наших домов и семей, нося которое в душе мы и получаем способность различать нюхом добро в мире, добро в Космосе, добро в Европе, не было у Соловьева. Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительный сталь-ной смех у него, — кажется Толстой выразился: «Ужасный смех Соловьева»)... Может быть, в нем было «божественное» (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало в нем было человеческого. «Сына человеческого» (по-житейскому) в нем даже не начиналось, — и, казалось, сюда относится вечное тайное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоодаренный и страшный человек. Несомненно, что он себя считал и чувствовал выше всех окружающих людей, выше России, ее Церкви, всех тех «странников» и «мудрецов Пансофов», которых выводил в «Антихристе» и которыми стучал (т. е. лицом их!), как костяшками на шахмат-ной доске своей литературы... Пошлое-побежавшее по улицам прозвище его «Антихристом», «красивым-брюнетом-Антихристом», не так пошло и собственно сказалось в «улице» под неодолимым впечатлением от личности и от «всего в совокупности». Мне брежжется, что тут есть настоящая ноуменальная истина, настоящая оглядка существа дела: в Соловьева попал (при рождении, в зачатии) какой-то осколочек настоящего «Противника Христа», не «пострадавшего за человека», не «пришедшего грешные спасти», а вот готового бы все человечество принести в жертву себе, всеми народами, всеми церквами «поиграть, как шашечками» для великолепного фейерверка, в бенгальских огнях которого высветилось бы «одно мое лицо», «единственно мое» и до скончания веков только «мое, мое»!! И — ради Бога «никакого еще лица», — «это-то, это-то и есть главное!» Жажда потушить чужое лицо (воистину, «человекоубийца б искони») была пожирающею в Соловьеве, и он мог «любить» именно студентиков, «приходящих к нему», «у двери своей», «курсисточек», или — мелких литераторов, с которыми вечно возился и ими окружал себя (всегда на «ты»), «журнальной компанией», «редакционной компанией», да еще скромными членами «Московского психологического общества», среди которых всех, а паче всего среди студентов, чувствовал себя «богом, пророком и царем», «магом и мудрецом». В нем глубочайше отсутствовало чувство уравнения себя с другими, чувство счастья себя в уравнении, радости о другом и о достоинстве другого. «Товарищество» и «дружба» (а со всеми на «ты») совершенно были исключены из него, и он ничего не понимал в окружающих, кроме рабства, и всех жестко или ласково, но большею частью ласково (т. е. наиболее могущественно и удачно) — гнул к непременному «побудь слугою около меня», «поноси за мной платок» (платок пророка), «подержи надо мной зонтик» (как опахало над фараоном-царем). В нем было что-то урожденное и вдохновенное и гениальное от грядущего «царя демократии», причем он со всяким «Ванькой» будет на «ты», но только не он над «Ванькою», а «Ванька» над ним пусть подержит зонтик. Эта тайная смесь глубокодемократического братства с ужасающим высокомерием над братьями, до обращения их всех в пыль и ноль, при наружном равенстве, при наружных объятиях, при наружных рукопожатиях, при самых «простецких» со всеми от-ношениях, до «спанья кажется бы вповалку», — и с секретным ухождением в 12 часов ночи в свою одинокую моленную, ото всех сокрытую, — здесь самая сущность Соловьева и его великого «solo-один». Но это его «solo» было не в сознании, а в воле, муке-жажде. Он собственно не был «запамятовавший, где я живу» философ; а был человек, которому с чело-веками не о чем было поговорить, который «говорил только с Богом». Тут он невольно пошатнулся, т. е. натура пошатнула его в сторону «самосознания в себе пророка», которое не было ни деланным, ни притворным. «С людьми мне не о чем говорить», а с Богом — «говорится», «речь льется». Тут какое-то брежженье ему в себе «Моисея», тоже не ложное как самоощущение. Только вот Моисей за каждого «жидёнка» душу бы отдал... В нем (Соловьеве) был именно ложный пророк и ложный же Моисей, в основе — ложный Мессия (суть Антихриста), — и распознавалось это потому, что ни капельки, ни цветочка, ни крупинки в нем не было «дам другому», «полюблю «другого», «покормлю его», «пособлю, поддержу, подыму, защищу кого-нибудь». Нет местоимений кроме «я».
Это и есть разница и вся розница между областями божественного, как самоотверженного и служащего, и демонического — как поглощающего и обращающего себе в службу, при полном сходстве и даже тожестве других «образующих линий» и форм и устройства всей вообще мировой, и божественной и демонической, пирамиды. Земля — основание; над нею пирамида в верх, к ангелам, солнцу, к Богу, откуда текут лучи света, жизни. устроения, блага; откуда все—растет, здоровеет, долгоденствует, благоденствует. Простое житейское добро. Но точь-в-точь такая же есть книзу пирамида, откуда подымаются «к нам на землю» испарения, угар, путаница, злоба, разрушение, подкапывание, клевета, «революция», «социал-демократия», газеты, журналы, «Вопросы философии и психологии». Лес, пустыня, пустынник — одно; такое же одно — семья связанных друг с другом людей, с варевом к обеду, работою днем, сном без сновидений или с благими сновидениями ночью. Вот божественный порядок, божественная тишина, божественный труд. И совсем другое — улица, гам, клуб, кокотка, писатель. Здесь —демоническое безделье, или если «дело» — то злобное, разрушительное, кого-нибудь опрокидывающее, что-нибудь разрушающее, подо что-нибудь подкапывающееся. У Соловьева не было ни «йоты» от тишины. Примечание 1913 года.

Здесь цитируется по изд.: Розанов В.В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: Н.Н. Страхов. К.Н. Леонтьев / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. – М., 2001, с. 16-22.

Дата: 
пятница, ноября 9, 1888
Субъекты документа: 
Связанный регион: